Избранное в 2 томах. Том первый - Юрий Смолич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут — о, ужас! — за дверью Катриной комнаты вдруг взметнулся и зазвенел голос. Катря пела. Она, поужинав, шла спать и пела. Вот она взялась за ручку двери, и дверь тихо скрипнула.
Что за педант наш учитель словесности,Слушать противно его:Все о труде говорит да о честности,А про любовь ничего…
Сердце Сербина екнуло от страха и провалилось куда-то в бездну, в тартарары. И следом за своим перепуганным сердцем свалился и сам Сербин — с окна прямехонько на спину злополучного Карачуна. Так падает спелое яблоко под порывом внезапного ветра. Бедный пес жалобно заскулил.
Не помня себя Сербин вылетел в калитку, перебежал улицу и пустился что есть духу. Точно все страхи жизни и смерти гнались за ним. Кровь его бешено пульсировала, пятки щелкали пониже спины.
Но никто за ним не гнался. Только Карачун исходил долгим, недоуменным и возмущенным лаем. Темный силуэт Катри Кросс четко вырисовывался на светлом четырехугольнике окна. Она то всматривалась в темноту двора, то бросала взгляд на букет. Бровки ее были удивленно подняты, щечки рдели густым девичьим румянцем.
Война объявлена!
Репрессии начались на следующее же утро.
После молитвы Вахмистр сообщил ученикам трех старших классов — пятого, шестого и седьмого, что с согласия родительского комитета классы эти переведены на особое положение и к ним будет применяться чрезвычайная программа дисциплинарного воздействия. На восьмой класс эта программа не распространялась. Восьмому классу оставалось полгода до окончания, а в связи с войной поговаривали к тому же об ускоренном выпуске.
В совершенно категорической форме Вахмистр заявил, что дерзкий злоумышленник так или иначе будет обнаружен. А обнаруженный, он будет выгнан вслед за Парчевским и его компанией. Тем временем, пока он еще неизвестен, все три класса должны каждый день оставаться in corpore на два часа без обеда. Кроме того, пока не будет выдан преступник, ученикам трех старших классов разрешалось ходить по улице не до семи, а только до шести, как воспитанникам первых трех классов: приготовительного, первого и второго.
Поступок Кульчицкого вызвал всеобщее неодобрение. Мало кто защищал его. Товарищеское мнение решительно осудило его глупое молодечество. Но, само собой разумеется, не могло возникнуть и мысли о том, чтобы его выдать и тем избавиться от тяжелых и докучных репрессий. Выдать товарища — это было абсолютно невозможно, противоестественно с точки зрения гимназиста. Поступок товарища можно осудить, можно наложить на него товарищеское наказание, искус, можно отколотить его, но выдать — нет! Это дело чести и честности. Не выдавали даже «первые ученики». Даже заведомые в младших классах «навуходоносоры» и те после третьего или четвертого класса окончательно избавлялись от своего порока, пройдя горькую науку в первые годы. С этой стороны Кульчицкий мог быть совершенно спокоен. Его не выдаст даже сам первый ученик Эдмунд Хавчак, трус и подлиза.
В истории гимназии нашего времени терпеть целому классу за вину одного было делом обычным и будничным. И страдания всего коллектива за одного воспитывали виновного лучше всяких наказаний, любой кары и репрессий. В особенности, если скрытый проступок товарищи сами осуждали. Ведь в таком случае этот обычный акт товарищеской этики приходилось принимать, как милостыню. Чаще всего виновные не выдерживали. Провинившийся шел к начальству и сам признавался в своем проступке, прося снять наказание с товарищеского коллектива.
Кульчицкий чувствовал себя прескверно. Выгонят его, конечно, с волчьим билетом. Значит, жизнь разбита. Кроме того, старый кладоискатель, даром что у сына уже пробиваются усы, спустит ему штаны и всыплет так, что придется мачехе отливать беднягу водой.
В таком подавленном душевном состоянии Бронька не вышел даже перекурить на переменке и, оставшись в классе, мрачно ковырял свою парту. Вдруг к нему подошел Пиркес.
— Послушай, Бронислав, — сказал Шая. — Ты меня не проведешь. Я уже по морде вижу, что ты собираешься делать. Ты ждешь, чтоб все ребята ушли, а тогда тишком к директору — признаваться?
Кульчицкий покраснел так, что невидна даже стала россыпь веснушек.
— Ты это, пожалуйста, брось! — свирепо закричал на него Шая. — Тебя выгонят с волчьим билетом. Ты это прекрасно знаешь. Идиотизм какой! Ну, отсидим мы эти два часа хотя бы и весь год.
Кульчицкий еще больше покраснел и отвернулся.
Пиркес уже открыл рот, чтобы дальше отчитывать Кульчицкого за его намерение разыграть «идиотское благородство и дурацкое рыцарство», но тут в класс влетел возбужденный и запыхавшийся Кашин.
— Привели! — вопил он в ажиотации. — Жандармы! — Задохнувшись, он сел прямо на пол.
— Кого привели? Какие жандармы?
— Зилова! Воропаева! Жаворонка!
Кашин не соврал. Внизу под часами, между бюстами Пушкина и Гоголя, на обычном месте Пиля, стояли наши товарищи, наши беглецы, наши герои: Зилов, Воропаев и Жаворонок.
Мы сбились тесным полукольцом на расстоянии десяти аршин. Подойти ближе мы не решались. Пиль стоял рядом, лютуя и злорадствуя. Каждый шаг вперед стоил бы нам часа «без обеда».
Однако Зилов, Воропаев и Жаворонок и сами старались избежать наших взглядов. Они понурились и опустили глаза.
Нам жаль было товарищей. Раз они возвращены с жандармами, значит их ждет суровое наказание. Но мы и сердились на них. Ведь они нас подвели и опозорили. Мы ведь так рассчитывали, что они станут героями…
Дверь учительской раскрылась, и на пороге появился директор. Его мягкий шаг неслышен был на кафельном полу.
— Любуетесь?.. — проворковал он ласково и нежно.
Мы не ответили, да он и не ждал от нас ответа.
— Картинка отменная, достойная кисти лучших художников… Мерзавцы! Негодяи! Хулиганы! — заорал он.
Проверещав, что бегство на фронт никоим образом нельзя расценивать как проявление юношеского патриотизма, а только как своеволие и распущенность, директор предложил нашим героям убираться вон и до решения педагогического совета в гимназию глаз не казать. Вдогонку бедным хлопцам он еще прокричал, что надеется — негодяи будут выгнаны совсем.
Мы собрались уже поскорей разбежаться по классам, но директор остановил нас коротким взмахом руки:
— Ни с места!
Мы остановились. Он сделал к нам еще два, незаметных и неслышных, страшных шага.
— Надумали?
Мы молчали.
— Кто был сей ночной мерзавец?
Мы молчали.
— Ах, не надумали! Прекрасно!
Захлебываясь и брызжа слюной, он сообщил нам об очередных, введенных им репрессиях. На весь год вперед отменялись разрешения на посещение театра или кинематографа, даже под надзором родителей «или лиц, особо их заменяющих». На рождественские каникулы три старших класса не распустят — они должны приходить ежедневно и отсиживать положенные им два часа. Каждый получивший в первом полугодии более трех неудовлетворительных отметок будет исключен из гимназии за неуспеваемость.
— Марш по классам, прохвосты!
Но самое тяжелое и чувствительное наказание директор припас к концу третьего дня с момента «введения широчайшей программы строгого педагогического воздействия». И это наказание даже нам показалось неслыханным по своей нечеловеческой жестокости. После очередного и безрезультатного вопроса «ну что, надумали?» — директор сообщил, что педагогический совет, ввиду слабых успехов и дурного поведения воспитанников трех старших классов, рассмотрит на ближайшем заседании вопрос о том, чтобы в этом году никого в этих классах не освобождать от платы за право учения…
Итак, за непослушание класса, покрывавшего поступок товарища, должны были отвечать самые беззащитные, не имевшие ни чиновных родителей, ни влиятельных дядюшек, которые похлопотали бы о них. Отвечать должны «кухаркины дети». Те самые знаменитые кухаркины дети! От ста рублей годовой платы за право учения их освобождали вовсе не по доброте души гимназического начальства. Делалось это исключительно стараниями и изобретательностью самих учеников и родительской корпорации. Деньги раздобывали, устраивая литературно-вокально-музыкальные благотворительные вечера, балы и базары.
Удар по «кухаркиным детям» в нашей относительно демократической по составу учеников гимназии — это был удар такой силы, что от него действительно задрожали мы все.
Мы поняли, что нам и вправду объявлена война.
Мы принимаем вызовВойна!
Слово это пришло неведомо откуда. Трудно было бы установить, кто первый его произнес. Но, родившись, оно облетело все классы, всю гимназию.
Это был последний день занятий в своем здании. Завтра нам уже предстояло перейти в помещение женской гимназии на вторую смену — от двух до шести.