Избранное в 2 томах. Том первый - Юрий Смолич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ой, дайте мне льду! — Он всегда ломался, даже в самые важные минуты своей жизни. — Ой, был понт!
Однако сказано это было так, что мы сразу поняли — действительно случился какой-то «понт». Фиглярствуя, с неуместными присказками и глупым коверканьем речи, пересыпая ее своими выдуманными непонятными словечками, Кульчицкий поведал, что с ним приключилось.
А приключилось вот что. После не прекращавшегося весь день дождя город залит был целыми озерами воды. Отправляясь в свое ночное путешествие, Кульчицкий решил захватить фонарь. Ему предстояло пробираться самыми грязными улочками окраины, чтобы не попасться на глаза Пилю или инспектору, которые в эти часы как раз шныряли по темным закоулкам, охотясь за нарушителями гимназических правил. И вот, уже перейдя железнодорожное полотно, рассекавшее наш город надвое, Кульчицкий вдруг нос к носу столкнулся с самим директором.
— Я узнал его уже по фонарю.
«Узнать Мопса по фонарю» на нашем гимназическом жаргоне означало заметить его только тогда, когда бежать уже поздно. Дело в том, что сам директор выходил на охоту редко, и только в темные ночи или пока луна еще не взошла. Охотничьим снаряжением ему служил карманный электрический фонарик. Заметив в темноте какую-то подозрительную фигуру, похожую на гимназиста, директор тихо приближался и за два шага внезапно стрелял лучом фонарика прямо в лицо заподозренного. Так было и на этот раз. В темной фигуре, подкрадывавшейся к нему, Кульчицкий с ужасом узнал директора.
И вот в ту секунду, когда луч директорского фонаря еще не успел ударить ему в глаза, — Кульчицкий уже слышал, как палец директора скользнул к кнопке, — в ту самую секунду Кульчицкий вдруг откинул заслонку своего фонаря. Оба луча вспыхнули разом.
Но свет ацетиленовой форсунки был значительно ярче, чем тоненький лучик потайного фонарика. Директор стоял перед Кульчицким во всей своей красе, а Кульчицкий оставался для него невидимым.
Кульчицкий моментально это понял и воспользовался своим преимуществом неожиданным образом.
— Что за сволочь лезет с фонарем в морду? — заорал он.
— Бросьте фонарь! — прошипел, захлебываясь, директор.
— Сам брось, а то как дам по харе!
И, не долго думая, с проклятьями и нецензурной бранью, Кульчицкий выбил из рук директора его фонарик.
— Городовой! — завопил директор.
На соседней улице испуганно отозвался свисток ночного сторожа. Тогда Кульчицкий бросился наутек. Прикрываясь светом своего фонаря, как панцирем, он отступил на несколько шагов, потом припустил вовсю…
Мы стояли совершенно потрясенные. Рассказ Кульчицкого нас ошеломил. Случай был неслыханный. Кинуть в лицо директору, что он сволочь, обругать его последними словами, выбить из рук фонарь! Господи, как он может за это поплатиться! Выгонят из гимназии? Волчий билет? Нет. Этого мало. Его засадят в тюрьму!
— Ты уверен, что он тебя не узнал?
— Спрашиваешь! — закуражился Кульчицкий. — Я — ходу, а он только: «Городовой, городовой, дерзите, ловите, остановицесь!» Как же, приходи завтра, так я тебе и стал!
— Молодец, Бронька, — резюмировал Кашин. — По крайней мере хоть за бедных парней отомстил. Пусть знает проклятый Мопс!
Однако Пиркес стал совсем на другую точку зрения.
— А я думаю, ребята, что все это вышло очень глупо!
— Я согласен с Пиркесом, — отозвался и Репетюк. — Теперь Мопс еще злее станет.
— И вообще, — поддержал их Туровский, — руганью и хулиганством никому ничего не докажешь. По мне, все это просто свинство!
Вспыхнул жаркий спор. За Кульчицкого вступились Кашин, Сербин и Макар. Ведь Мопс прямо в глаза получил «сволочь»! Это просто великолепно! Кульчицкий блаженно улыбался. Он уже представлял себе, как завтра слава его прогремит по всей гимназии, от первого до восьмого класса.
В самый разгар спора, когда, вскочив с места, мы чуть не сцепились врукопашную и в комнате стоял страшный шум, дверь вдруг отворилась и на пороге возник Грачевский.
Появление Грачевского было совершенно неожиданным. До этих пор он никогда не бывал у Пиркеса. Компания Парчевского, к которой принадлежал и Грачевский, считала нас молокососами и сторонилась. Они больше дружили со старшеклассниками.
Грачевский открыл дверь и нерешительно остановился на пороге. Мы умолкли. Пиркес поспешил ему навстречу.
— Заходи, Грачевский, заходи! Вот здорово, что пришел, — хлопнул он его по спине.
Мы с любопытством и сочувствием уставились Грачевскому в лицо.
Каждому хотелось выразить бедному парню свое расположение и дружеское сочувствие.
— Ну? Как? Ничего! Что надумал? Как родители? Говорят, поступаешь на железную дорогу?
Грачевский был немного бледен, но вообще как будто спокоен. Он застенчиво мял фуражку и покусывал губы.
— Вы меня извините, Пиркес, — здороваясь, заговорил он. — Я раньше к вам никогда не заходил, но, понимаете… мне некуда деваться… Я не могу пойти домой… отец убьет меня, а мать… может умереть… у нее, знаете, порок сердца… Вы разрешите мне сегодня у вас переночевать?
— Ну, что за вопрос! — засмеялся своим горловым смехом Пиркес. — Вы можете жить здесь до совершеннолетия.
Грачевский сбросил шинель и заходил по комнате, потирая руки и ежась от холода, несмотря на то что в трех кубических саженях Пиркесовой комнаты стояла страшная жара и духота. На левом виске у него не переставая билась жилка. Мы все молчали. Было неловко приставать к Грачевскому с вопросами. Мы закурили, и облако табачного дыма поднялось вверх, к высокому потолку, спугивая там тени и покачивая заросли паутины. Молчание длилось несколько минут.
Вдруг Пиркес встал и подошел к стене. Он снял футляр и вынул скрипку. Лицо у него горело, руки слегка дрожали. Желание сыграть уже второй раз сегодня захватило Шаю. Он остановился посреди комнаты и коснулся пальцем струны. Напряженный, дрожащий звук родился под пальцем. Невидящим, углубленным в себя взглядом блуждал Шая по стенам, по нашим лицам. Наконец он поймал какую-то точку на стене. Впившись и нее глазами, Шая тихо перебирал струны, настраивая скрипку. Мы притихли.
О чем пела скрипкаШая взмахнул смычком, взял аккорд, задумался на минутку и, наконец, заиграл. Печальная, задушевная мелодия полилась из-под Шаиного смычка.
Шая никогда не говорил, что он играет. Прекрасный, трогательный репертуар Шаи так и остался для нас почти весь безымянным, однако исполненным глубоких переживаний. Мы не знали, хорошо или плохо, с точки зрения техники, контрапункта и прочих музыкально-технических тайн, исполнял свои пьесы Шая. Наше музыкальное образование ограничивалось уроками пения в двух первых классах гимназии. Но мы знали, что Шая играет гениально, потому что среди нас не было ни одного, кого Шаина музыка не трогала бы до слез.
Она задевала за сердце даже ломаку и фигляра Броньку Кульчицкого.
Музыка Шаи была окрашена грустью. Веселые, радостные звуки редко вылетали из-под его смычка. Танцевальных мотивов он почти не знал. Зато его лирический репертуар был неисчерпаем.
Шая играл, стоя посреди комнаты. Он устремлял взгляд на какую-то ему одному видимую точку. Казалось, между ним, его глазами, и этой точкой возникала чисто материальная связь. Голова Шаи низко склонялась, и длинные прямые волосы падали на лицо. Время от времени Шая встряхивал головой, и тогда волосы, взлетев, снова ложились на лоб.
Шаина скрипка грустно звенит, тихо плачет, захлебывается неудержимыми слезами. Скорбно поет она, и зовет куда-то, и печально обещает что-то неведомое, непонятное, таинственное. С молитвенным, трагическим пафосом ведет она нас за собой туда, к высочайшим вершинам откровений. Она манит, она влечет, она очаровывает. И она захватывает… И вдруг зовущий голос обрывается, скрипка издает отчаянный вопль, и все падает, рушится — в пропасть, в бездну. Разразилась катастрофа.
Взмахи смычка вдруг становятся совсем иными. Мелкие, изломанные теперь сменяются широкими, сильными, размашистыми и протяжными. Каждый взмах очерчивает просторный полукруг, он валит преграды, разрушает препятствия, он стирает границы, обнимает полмира. Большой, великий и необъятный, встает тогда перед нами из-под Шаиного смычка мир. Такой ясный, такой рельефный, такой понятный и близкий. Такой — видимый… Но мгновенье — и все это снова исчезло, рассыпалось, разметалось. Недосмотренное, непостигнутое, даже не задержавшееся в памяти…
Что это было? Свет? Жизнь? Смерть? Бесконечность?
Неизвестно.
Все, и в то же время — ничто. Это была тайна.
Впрочем, мы знали, что Шая играет о себе и о нас. О волчьих билетах, о жестокости директора, о наших юношеских горестях и обидах…
Пиркес окончил. Он в последний раз оторвал от грифа смычок и опустил руку. Мы молчали — растроганные, возбужденные и взволнованные.