Германт - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Один номер программы оставил во мне крайне тяжелое впечатление. Должна была дебютировать исполнением старинных романсов одна молодая женщина, возлагавшая на этот дебют все свои надежды. Женщину эту терпеть не могла Рахиль и некоторые ее подруги. У нее был слишком выпуклый зад, почти до смешного, и красивый, но тоненький голос, который еще более ослабел от волнения и находился в резком контрасте с ее мощной мускулатурой. Рахиль рассадила в зале несколько своих приятелей и приятельниц, которым поручено было смущать саркастическими замечаниями и без того робкую дебютантку, лишить ее самообладания, так чтобы она потерпела полное фиаско, после которого директор не согласился бы заключить с ней договор. После первых же нот несчастной некоторые навербованные с этой целью зрители со смехом начали поворачиваться к ней спиной, некоторые женщины, находившиеся с ними в сговоре, громко рассмеялись, каждая тоненькая нота увеличивала шумное веселье, которое обращалось в скандал. Несчастная дебютантка, мучительно потевшая под румянами, попробовала одно мгновение бороться, потом окинула публику страдальческим, негодующим взглядом, который только удвоил шиканье. Инстинкт подражания, желание показаться остроумными и смешными увлекли хорошеньких актрис, не участвовавших в сговоре, но поглядывавших на зачинщиков с видом сообщниц и корчившихся от смеха, так что по окончании второго романса, несмотря на наличие в программе еще пяти номеров, режиссер приказал опустить занавес. Я прилагал все усилия не думать об этом инциденте, как в свое время отгонял мысль о страданиях бабушки, когда мой двоюродный дядя, чтобы ее подразнить, заставлял дедушку пить коньяк, — зрелище человеческой злобы всегда было для меня чрезвычайно мучительным. И все же, подобно тому как жалость к несчастью не является, пожалуй, вполне адекватной, ибо мы воссоздаем воображением все муки, которыми несчастному, вынужденному с ним бороться, некогда бывает растрогаться, злоба тоже лишена, вероятно, в душе злого человека той чистой и сладострастной жестокости, которую нам так мучительно воображать. Его одушевляет ненависть, гнев наполняет его горячностью и возбуждением, в которых не содержится ничего слишком радостного; понадобился бы садизм, чтобы извлечь отсюда удовольствие; злой думает, что страдание он причиняет злому. Рахиль наверно воображала, что актриса, которую она изводила, была далеко не интересна и что, во всяком случае, подняв ее насмех, она выступала на защиту хорошего вкуса и давала урок плохой товарке. Тем не менее я предпочел не заговаривать об этом инциденте, потому что не имел ни мужества ни силы ему помешать, и мне было бы неприятно, отзываясь хорошо о жертве, уподоблять злорадству жестокости чувства, одушевлявшие палачей этой дебютантки.
Но начало этого представления заинтересовало меня и в другом отношении. Оно мне отчасти уяснило природу иллюзии, жертвой которой стал Сен-Лу по отношению к Рахили и которая воздвигла пропасть между моим и его образами этой женщины, когда мы ее видели сегодня утром под цветущими грушами. Рахиль играла роль чуть ли не простой статистки в маленькой пьесе. Но со сцены она казалась другой женщиной. Рахиль обладала одним их тех женских лиц, которые издали — и не обязательно с театральных подмостков, ведь весь мир в этом отношении есть лишь большой театр — рисуются рельефно, а на близком расстоянии рассыпаются в прах. Поместившись рядом с ней, вы видели лишь туманность, млечный путь веснушек и маленьких прыщиков — и больше ничего. На приличном расстоянии все это переставало быть видимым, и над тусклыми, обесцвеченными щеками поднимался как лунный серп такой тонкий и чистый нос, что хотелось привлечь к себе внимание Рахили, вновь видеть ее, когда вздумается, завладеть ею и держать возле себя, если иначе ее нельзя было бы видеть и притом вблизи! Я говорю не о собственных чувствах, а о чувствах Сен-Лу, когда он увидел ее игру в первый раз. Тогда он задался вопросом, как к ней подойти, как с ней познакомиться, ему открылось дивное царство, в котором жила она, откуда текли сладостные излучения, но куда ему не было доступа. Он покинул театр, говоря себе, что было бы безумием ей написать, что она ему не ответит, готовый без колебания отдать свое состояние и свое имя ради существа, жившего в нем в мире, бесконечно возвышавшемся над хорошо известной ему действительностью, мире, украшенном желанием и мечтами, и тут увидел выходившую через артистический подъезд театра — маленького старинного здания, которое само имело вид театральной декорации, — веселую, нарядную кучку игравших в пьесе актрис. Знакомые с ними молодые люди стояли невдалеке, поджидая их. Число пешек-людей меньше числа сочетаний, которые из них могут образоваться, так что в каком-нибудь зале, где нет ни одной знакомой женщины, оказывается та, которую мы отчаялись когда-нибудь увидеть вновь и которая приходит так кстати, что случай кажется нам провиденциальным, между тем как его мог бы, вероятно, заменить другой случай, если бы мы находились не в этом, а в другом месте, где у нас родились бы другие желания и где нам повстречалась бы какая-нибудь другая старая знакомая, к которой мы бы подошли. Золотые врата мира грез затворились за Рахилью, прежде чем Сен-Лу увидел ее выход из театра, так что веснушки и прыщи имели мало значения. Они ему однако не понравились, тем более что, будучи на этот раз не один, он не обладал той силой воображения, как в театре. Но Рахиль театральная, хотя он не мог больше ее увидеть, продолжала управлять его поступками, подобно светилам, которые правят нами силою своего притяжения даже в часы, когда остаются невидимыми для наших глаз. Вот почему желание, возбужденное в нем актрисой с тонкими чертами, которые даже не сохранились в воспоминании Робера, привело к тому, что, натолкнувшись на случайно присутствовавшего старого товарища, он заставил представить себя веснущатой особе с расплывчатыми чертами, так как это была та самая, что пленила его на сцене, и отложил на будущее время попытку выяснить, которой же из двух была она в действительности. Она торопилась, так что даже не сказала Сен-Лу ни слова, и лишь через несколько дней он мог, наконец добившись, чтобы она покинула своих товарищей, проводить ее домой. Он уже любил ее. Потребность отдаться мечте, желание быть осчастливленным той, о которой мы мечтали, обладают такой силой, что не надо много времени для того, чтобы доверить все свои шансы счастья женщине, которая несколькими днями ранее была всего лишь безразличной нам незнакомкой, неожиданным видением на театральных подмостках.
Когда занавес опустился, мы пошли на сцену; чувствуя робость на этой возвышенной площадке, я решил начать оживлений разговор с Сен-Лу; при этом условии мое поведение — ибо я не знал, как мне следует держаться в этих новых для меня местах, — всецело определялось бы нашей беседой, и со стороны можно было бы подумать, что я так ею поглощен и так рассеян, что на лице моем естественно нельзя увидеть выражения, подобающего для этого места: ведь, судя по тому, что я говорил, я почти не сознавал, где я. Ухватившись за первую попавшуюся тему, я с жаром начал:
— Ты, знаешь, Робер, я заходил к тебе попрощаться в день моего отъезда, у нас еще не было случая об этом поговорить. Я тебе поклонился на улице.
— Ах, не говори мне об этом, — отвечал Робер, — я так был огорчен; мы встретились возле самых казарм, но я не мог остановиться, потому что уже сильно запаздывал. Уверяю тебя, я был глубоко опечален.
Так, значит, он меня узнал! Я отчетливо помнил совершенно безличное приветствие, которое он адресовал мне, подняв руку к козырьку кепи и не сопроводив его ни взглядом, свидетельствовавшим, что он меня узнал, ни жестом, выражавшим сожаление, что он не может остановиться. По-видимому, притворившись тогда, будто он меня не узнал, Робер упрощал себе множество вещей. Но я был ошеломлен молниеносностью, с которой он принял свое решение, так что ни один мускул не успел выдать его первое впечатление. Уже в Бальбеке я заметил, что наряду с простодушной искренностью его лица, прозрачная кожа которого позволяла видеть внезапное зарождение многих эмоций, тело его было изумительно выдрессировано воспитанием для некоторых видов притворства, требуемых правилами приличия, и, подобно искусному актеру, он мог в своей полковой жизни и в жизни светской играть одну за другой различные роли. В одной из этих ролей он меня беззаветно любил, он вел себя по отношению ко мне как родной брат; да, он был моим братом и снова им стал, но на мгновение превратился в человека постороннего, незнакомого со мной, который, вставив в глаз монокль и держа вожжи, с каменным лицом поднес руку к козырьку кепи, чтобы корректно поздороваться со мной по-военному!
Еще не убранные декорации, между которыми я проходил, лишенные вблизи всего эффекта, придаваемого им расстоянием и освещением и точно рассчитанного написавшим их большим художником, имели вид жалкий, и действие силы разрушения не в меньшей степени сказалось и на Рахили, когда я подошел к ней. Точь-в-точь как рельефность декораций, очертания ее прелестного носа остались где-то в пространстве между зрительным залом и сценой. Это была не она, я ее узнал лишь по глазам, в которых укрылось ее тожество. Исчезли форма и блеск этого юного светила, недавно еще столь яркого. Зато, как если бы мы приблизились к луне и она перестала нам казаться розовой и золотой, на этом только что столь гладком лице я различал теперь одни лишь протуберанцы, пятна, рытвины. Но, несмотря на бесформенность, в которую превращались вблизи не только женское лицо, но и раскрашенные полотна, я рад был очутиться на сцене, бродить между декораций, в этой обстановке, которую некогда из любви к природе я нашел бы скучной и искусственной, но которой описание Гете в «Вильгельме Мейстере» придало в моих глазах известную красоту; и я был уже пленен, заметив посреди журналистов, светских людей и приятелей актрис, которые здоровались, разговаривали, курили, как где-нибудь в гостиной, молодого человека в черной бархатной шапочке, в юбочке цвета гортензии, с нарумяненными щеками, точно страница из альбома Ватто; растянув рот в улыбку, устремив глаза в небо, делая ладонями грациозные движения и слегка подпрыгивая, он казался существом настолько инородным этим рассудительным людям в пиджаках и сюртуках, между которыми он носился как безумец, увлеченный своей восторженной мечтой, настолько чуждым их заботам, настолько незнакомым с привычками их цивилизации, настолько неподвластным законам природы, что следить глазами за непринужденными узорами, которые вычерчивались среди крашеных холстов крылатыми, причудливыми, гримированными прыжками, было так же успокоительно и отрадно, как видеть мотылька, заблудившегося в людской толпе. Но в это самое мгновение Сен-Лу вообразил, что его любовница слишком засмотрелась на танцора, в последний раз повторявшего фигуру дивертисмента, в котором он готовился выступить, и лицо его потемнело.