Свидание с Нефертити - Владимир Тендряков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В своей жизни Федор не так уж часто заглядывался на девичьи лица. В школе, в одном с ним классе, училась дочка начальника станции Римма Глушкова. У нее было белое подвижное лицо, черные волосы, падавшие челкой на лоб. Он долгое время не обращал на нее никакого внимания — девчонка и девчонка, много их, на переменах походя отпускал тычка — не попадайся под ноги человеку. В те годы страна только что отметила столетие со дня смерти Пушкина. Повсюду еще висели плакаты, на них — родня великого поэта, знакомые, вплоть до черного лика Ганнибала, Средь других дам в пышных платьях — жена Пушкина Наталья Гончарова. Федор как-то случайно вгляделся в нее попристальней. И вдруг подметил: Наталья-то Гончарова походит на Римку Глушкову, ну точь-в-точь, только прическа другая. Сначала это только забавляло — поди ж ты! Потом вспомнил, что жена Пушкина была светская красавица. Значит, и Римка красива, вот не замечал… И стал внимательней приглядываться к Римке — тонкие брови, глаза в синеву, белая прозрачная кожа. А пожалуй… И на перемене, если шла навстречу, он уступал дорогу, глядел в спину.
Спустя четыре года, уже на пороге десятого класса, он решился признаться ей в любви. В тот день цвела черемуха, шли весенние экзамены, они вдвоем отстали от компании, которая шла к речке Уждалице. Цвела черемуха, и белые блестки облетевшего черемухового цвета запутались в ее темных волосах, и глаза ее блестели ожидающе. Она уже догадывалась, что именно он хочет сказать. Но когда он произнес уныло неуклюжую и глупую фразу: «Ты знаешь, я, кажется, люблю тебя…» — она рассмеялась и убежала. А потом рассказала подругам, при встрече с Федором те хихикали. Быть может, он еще раз когда-нибудь повторил бы ей эти слова, но помешала война…
В армии ему нравилась почти каждая женщина, какую приходилось видеть. Больше всех — военврач санроты, румяная блондинка с широкой талией, очень смешливая. Когда смеялась, дрожало белое горло… Все знали, она живет с капитаном Весловым — комбатом-два. Веслова убило при переправе через Днепр, южнее Киева.
Несколько минут он был влюблен в госпитале. Несколько минут, зато сильно. Он лежал на операционном столе, толстый, лысый хирург искал в ноге Федора перебитый нерв. Ему подавала инструмент сестра — капризно припухшая верхняя губа, изумленные серые глаза. Федор ее заметил еще до операции. Сшивали нерв, боль пронзала от пяток до макушки все тело, во рту стоял горький вкус, лоб покрывался потом, время от времени сестра утирала его лицо концом простыни. Хирург, плешивый грубиян, поминутно кричал на девушку: «Не то! Что вы подаете! Я вас просил щипцы, вы мне еще подсуньте столовую вилку!» Федор ненавидел хирурга, оскорблялся за девушку, радовался, что она видит, какой он мужественный, — больно, но не издает ни звука. Он не простонал даже тогда, когда на распухшую, как бревно, ногу накладывали швы — тринадцать швов, а анестезия кончила свою силу, шили по живому, сквозь мясо продергивали нитки. Сестра концом простыни вытирала ему потное лицо, и где-то вверху плавали ее изумленно распахнутые глаза. Хирург скупо похвалил: «Терпеливый парень попался…» Он это произнес при девушке, и Федор простил ему хамоватость.
Женщину из деревни Волчок Федор не любил вспоминать. Ей было под сорок, она по-бабьи пожалела белобрысого старшего сержанта-постояльца, терпеливо сносила его неопытность в постели. Он даже не помнит ее лица, только осталось — от уставших глаз отходили морщины да ладони ее были жестки и шершавы, как изношенные подметки.
Эта ни на одну из тех, с кем сталкивался, не похожа. Но все равно, где-то видел…
Озабоченный Штука подошел к Федору:
— Ну, с богом, начнем помаленьку. Тащи вещи в ту комнату. Барышня, мы вас потревожим.
Она захлопнула книжку, проворно встала. Была она высока, по-девчоночьи худа, казалась плоской, какой-то бестелесной, как неприкаянные души обманутых девушек в иллюстрациях к старым романам с привидениями.
Маленькая точеная голова горделиво посажена на длинную шею. Шея — певучий изгиб, из тех, что поэты от бессилия сравнивают с лебединой. Мелкий подбородок, припухшие губы, в уголках губ намеком складочки…
И Федора ударило: так вот на кого она похожа — на Нефертити!
Она не обратила внимания на него, почитателя в загвазданной гимнастерке, в продранных на коленях брюках (единственных, других нет!). Проплыла мимо, не снизошла, по-царски.
— Ну, чего рот раскрыл! Берись! — прикрикнул Штука.
Они вдвоем подняли тяжелое кресло и понесли его вслед за юной царицей.
Белили потолок в первой комнате. Штука водил удочкой, Федор качал опрыскиватель. Пол, подоконник, тяжелый шкаф, который до поры до времени решили не шевелить, застланы старыми газетами. Пресновато-известковый запах разведенного мела; кажется, сам воздух мутен от побелки. А Матвей Иванович Штука поскрипывает среди грязи начищенными сапожками, и, если на сапоги капает капля побелки, Штука преспокойно прерывает работу, вынимает из кармана замызганного халата чистую тряпочку, снимает белую кляксу. Ни на минуту не смолкает его назидательный тенорок:
— Вот говорят — маляр. Маляр да сапожник — что цыган да барышник, одна компания. Сапожник пьет в стельку, маляр — в лоск. Вы вот, художники-мазилки, жучки охристые, поди, туда же — маляр для вас вроде сатаны. Знаем. Это от темноты, не учат вас разбираться, что к чему. Маляр как солнышко — где ни показался, там весело…
— Оно и видно, — усмехнулся Федор. — Как мы с тобой заявились, здесь сразу повеселело.
— Пока нет, а уйдем — веселье после себя оставим. Маляр соберет кисти, и после него красота. Живи да радуйся… То-то, уважай. Полегше, полегше, не пожарный насос качаешь. Эк, вот опять обрызгал. Останови, почищусь…
Снова на свет божий появляется тряпочка, обтираются сапоги.
— Маляры-то добрые ныне вывелись. Мельчает маляр. Какая первая заповедь у маляра? Ай?.. Молчишь. То-то… А первая заповедь, брат, — аккуратность. Не махай кистью без толку. Обронил каплю ненароком, и все псу под хвост. Недаром говорится — капля дегтю бочку меда портит. Нынче маляр работает как последний скот — рыло в краске, зад в замазке, на одежде короста — тьфу, смотреть противно! А вторая, значит, заповедь: норовись, чтобы нравилось, заказчика слушай…
— Чужим умом живи, — подкинул Федор.
— Ум держи при себе, потому как не для себя работаешь. Ум хорош тогда, когда другому печенку не портит. Уважай человека. Ему жить средь твоей работы, не тебе, не порть ему радости своим норовом. Слушай и мотай на ус. Так-то…
— Ну а если видишь, он сам себе портит радость — по глупости, по незнанию?
— Сам и в ответе, не мешайся. Сам пожелал. А желание — оно свято…
— Тебе приказывают — наведи морскую волну… Глупо?
— Не скажу, ума немного.
— А ведь человек не знает, что при наших красках из морской волны будет бурда. Он глуп в твоем деле, а ты потакаешь глупости. Ты вот только что напевал: маляр — особая профессия, он кисти соберет, после него — красота. А разве своим потаканием ты не губишь красоту? Сомневаться начинаю я, Иваныч, что ты себя уважаешь.
— Н-но, н-но! Ты молокосос, второй час всего в малярах, а уже поучаешь. Тебя на свете не было, как я за кисть взялся. Не яйцо учит старого петуха!
— Тридцать лет в малярах и до сих пор готов глупых советов слушаться. Ну, Иваныч, не говори никому больше этого — стыдно.
— Ах, сопляк, еще и стыдит… А за что, ежели спросить? За то, что людей не хочу обижать.
Штука сердито водил по потолку шалящей удочкой.
— Молодежь ныне зубастая — ты ему слово, а он тебе десять. Только уши разуй — наговорят с три короба, не унесешь…
23Федор шел пешком к своему общежитию. Час поздний, прохожие редки, по улице гнали запоздавшиеся машины.
Неясные размытые громады домов вобрали людей, час за часом они будут копить аккумулирующую силу, придет утро, и она вырвется — толпы хлынут на мостовые, автобусы, троллейбусы, грузовые, легковые машины заполнят улицы, станет тесно, шумно, суетливо. До следующей ночи, до нового покоя будет хлестать сила, кипеть жизнь. И тогда снова скажут — прошел день, оторвут листок календаря.
Прошел день, и ты не оглядываешься назад. Прожитым днем дорожил только на фронте: не убило, жив — порядок. А на войне не живут, войну, если повезет, переживают.
Ему двадцать три года — проходит молодость. Ее славят поэты, о ней с умилением вспоминают старики, и для всех молодость — это любовь, это открытие женщины. У него, Федора, не было молодости, он не любил — не до того.
Темный город, редкие фонари, редкие освещенные окна, падает пушистый снег. Успокаивающая бесконечность в его полете, что-то усыпляющее в том, как он бесшумно ложится на белые мостовые. Успокоенный город, ожидающий завтра…
А он, Федор, помнит пустынный утренний город, осчастливленный солнцем. Город, находившийся по ту сторону его жизни… Тогда в этом городе, красивом, как сон, как сказка, он узнал о ее существовании: губы, таящие улыбку, и три тысячи лет за спиной…