Путешествие на край ночи - Луи Селин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это действительно было на меня похоже. Это верное наблюдение меня не удивило. Что меня действительно удивило, так это то, что и он ничего не добился в Америке. Этого я никак не ожидал.
Я заговорил с ним о том, какую шутку со мной сыграли в Сан-Тапете с галерой. Но он не понимал, что это значит.
— У тебя жар! — ответил он мне просто.
Он прибыл на грузовом пароходе. Он бы тоже попробовал поступить к Форду, но не смел, бумаги у него были слишком уж фальшивые.
— Они годятся только на то, чтобы их в кармане носить, — заметил он.
Что касается уборщиков, то насчет документов строгостей не было. Платили немного, но зато смотрели сквозь пальцы на такие вещи. Что-то вроде ночного иностранного легиона.
— А ты что делаешь? — спросил он меня. — Все еще не все дома? Еще не надоели штуки и фокусы? Тебе все еще мало путешествий?
— Хочу ехать во Францию, — говорю я ему, — довольно с меня, насмотрелся, твоя правда…
— Хорошо делаешь, — ответил он мне. — Чего нам здесь дожидаться… Постарели мы как-то совсем незаметно для себя. Я бы тоже поехал, да вот бумаги проклятые… Подожду еще немножко, может, получу хорошие… Работа наша не Бог весть какая. Но бывает хуже. По-английски я не выучился… Есть такие, которые за тридцать лет уборки научились только слову «Exit»[4], потому что они чистят двери, и потом — «Lavatory»[5]. Понимаешь?
Я понимал. Если только Молли от меня откажется, то и мне придется заниматься этим ночным трудом.
Надежды, чтобы это все когда-нибудь кончилось, не было никакой.
В общем, во время войны думаешь, что в мирное время будет лучше, а потом эту надежду съедаешь, как конфету, и оказывается, что это просто одно дерьмо. Сначала не решаешься это сказать, чтобы другим не было противно. А потом в один прекрасный день кончается тем, что все-таки громогласно об этом заявляешь перед всем честным народом. И тогда все вдруг находят, что вы плохо воспитаны. И все тут.
После этого мы еще встречались с Робинзоном раза два-три. У него был плохой вид. Французский дезертир, выделывающий контрабандой ликеры для этих каналий из Детройта, уступил ему кусочек своего «бизнеса». Робинзона это прельщало.
— Я бы согласился. Отчего же не гнать самогон для этих паршивцев, — сознался он мне, — да не хватает духу… Чувствую, что на первом же допросе размякну… Слишком я всего натерпелся… И потом мне все время хочется спать… Конечно, спать днем — это как бы и вовсе не спать… Не говоря о пыли в конторах; она набивается в легкие… Ты себе представляешь… До ручки добился…
Мы назначили друг другу свидание на одну из ближайших ночей. Я вернулся к Молли и все ей рассказал про отъезд. Она очень старалась не показать, до чего ей больно, но нетрудно было об этом догадаться. Я теперь еще чаще целовал ее, но горе ее было глубоко, оно было искренней, чем наше, европейское, потому что мы привыкли говорить больше, чем есть на самом деле. Американцы как раз наоборот. Это немножко унизительно для нас, но все-таки это и есть настоящее горе, не гордость, не ревность, не сцены, только настоящая сердечная боль.
И нужно признаться, что у нас всего этого не хватает и что из удовольствия огорчаться мы становимся сухи. Стыдно скудости своего сердца и того, что считал человечество более подлым, чем оно есть на самом деле.
— Ты очень милый, Фердинанд, — утешила меня Молли, — не плачь из-за меня… Это у тебя как болезнь — гнаться все время за новым… Вот и все… Что ж, это, должно быть, твоя дорога… Одинокий путешественник едет дальше других… Значит, ты скоро уезжаешь?
— Да, поеду кончать ученье во Францию, а потом я вернусь, — уверял я ее нахально.
— Нет, Фердинанд, не вернешься… И потом и меня больше тут не будет.
Она не обманывала себя.
Подошел день отъезда. Днем я пошел попрощаться с Робинзоном. Он тоже был смущен тем, что я его покидаю. Конца не было расставаниям. На перроне вокзала, где мы с Молли ждали поезда, мимо нас прошли мужчины, которые сделали вид, что не узнали ее.
— Ну вот, Фердинанд, ты уже далеко. Не правда ли, Фердинанд, что ты поступаешь в точности так, как тебе хочется? Только это и важно… Только с этим и надо считаться…
Подошел поезд. Вид паровоза слегка поколебал ее уверенность. Я поцеловал Молли со всем мужеством, которое мог в себе наскрести. На этот раз мне по-настоящему было больно за нее, за себя, за всех людей.
Может быть, это и есть то самое, чего мы ищем в жизни, — наибольшая боль, для того, чтобы перед тем, как умереть, найти самих себя.
Годы и годы прошли после этого расставанья. Я часто писал в Детройт и другие места по всем адресам, которые мог вспомнить и где могли знать, куда Молли девалась. Я ни разу не получил ответа. Хорошая, удивительная Молли. Я хочу — если она, может быть, прочтет эти строки, — чтоб она знала, что я не изменился, что я ее по-своему люблю и сейчас, что она может поехать ко мне, когда захочет, и делить со мной хлеб и мою участь. Если она больше уже не хороша, ну что ж! Как-нибудь устроимся. Сколько ее красоты осталось во мне, такой живучей, горячей, что хватит ее на двоих и еще по крайней мере лет на двадцать, которые нужны для того, чтобы закончить это дело.
Чтобы расстаться с ней, много надо было безумия, скверного, холодного безумия. Но все-таки я защищал до сих пор свою душу, и если завтра придет за мной смерть, я не буду — я в этом уверен — таким уж гадким, холодным, тяжелым, как другие: столько милого мне подарила Молли за эти несколько месяцев в Америке!
Вернуться из Нового света — это еще только полдела: здесь тебя поджидает дней черед такой же, как ты его оставил. Пока что он где-то валялся, липкий, хрупкий, и ждал тебя.
Шли недели, месяцы, а я все бродил по площади Клиши (откуда я начал свое путешествие) и в окрестностях, зарабатывая себе на хлеб чем придется. Этого не рассказать. Работа под дождем или в июньской жаре автомобилей, которая выжигает вам горло и носоглотку почти что как у Форда. Для развлечения я смотрел на проходящих мимо людей, идущих вечером в театры или Булонский лес.
В свободное время я почти всегда был один и копался в книгах, газетах и во всем том, что мне приходилось видеть. Я начал снова заниматься и сдал экзамены, продолжая зарабатывать. Поверьте, что науку хорошо стерегут, факультет — это хорошо запертый шкаф. Банок много, а варенья мало. Через пять-шесть лет академических мучений я все же получил свое пышное звание. Тогда я повесил вывеску на окраине — это в моем духе, — в Гаренн-Ранси, на самом краю Парижа, сейчас же после заставы Брансион.
У меня не было никаких претензий, не было тщеславия; мне просто хотелось, чтобы мне дали на минуту вздохнуть и чтоб я мог немножко лучше питаться. Я прибил к двери дощечку и стал ждать.
Люди со всего околотка приходили и подозрительно оглядывали мою дощечку. Они даже справлялись в комиссариате полиции, на самом ли деле я настоящий врач. «Да, — ответили им, — у него диплом, это настоящий врач». Тогда во всем Ранси начали говорить о том, что у них ко всем докторам прибавился еще один. «Здесь он себе на хлеб не заработает! — сейчас же предсказала моя консьержка. — И так слишком много врачей!» И ее наблюдения были вполне правильными.
На окраине жизнь по утрам прибывает главным образом на трамваях. Они приходили целыми пачками, развозя чуть свет уже ошалевших людей на работу.
Молодые даже как будто были довольны тем, что едут на работу. Они цеплялись за подножки, даже веселились, голубчики. Посмотрели бы вы на них! Но когда вы, например, уже двадцать лет знакомы с телефонной будкой в трактире, такой грязной, что каждый раз принимаете ее за уборную, у вас пройдет охота шутить с серьезными вещами, в частности, с Ранси. Тогда понимаешь, куда тебя загнали. Дома завладели тобой, у них плоские опаршивевшие фасады, а сердце их принадлежит хозяину. Его никогда не видно. Он не смеет показаться. Он посылает вместо себя суку-управляющего. Впрочем, в околотке говорят, что когда встречаешь его хозяина, то он всегда очень любезен. Это ни к чему не обязывает.
В Ранси с неба падает тот же свет, что и в Детройте, — разжиженный дым, в котором мокнет равнина, начиная от Леваллуа. Трубы, низкие и высокие, издали одинаково похожи на толстые колья, воткнутые в тину на берегу моря.
Ну и мужественным же надо быть в Ранси, как крабы, особенно когда начинаешь стареть и когда уже наверное знаешь, что оттуда не выбраться. После конечной остановки трамвая вот липкий мост, переброшенный через Сену, через эту толстую сточную трубу, в которой все всплывает на поверхность. На берегу в воскресенье и по ночам мужчины взбираются на кучи, чтобы помочиться. Мужчины становятся задумчивыми, когда мимо них протекает вода. Они мочатся, ощущая вечность, как моряки. Женщины никогда не задумываются, им все равно, есть ли Сена, нет ли…
Значит, утром трамвай увозит толпу к метро, где ее будут уминать. Посмотришь на них, как они все бегут в одну сторону, и можно подумать, что их дома горят. После каждой зари с ними точно припадок делается. Они виснут гроздьями на подножках, в дверях. Настоящее бегство. Между тем в Париже их ждет только хозяин, тот, который спасает их от голодной смерти, и они ужасно боятся лишиться хозяина, эти трусы. А ведь он эту порцию пищи потом из них же выгоняет. Провоняешь потом на десять, двадцать лет и больше. Не даром эта пища дается.