Путешествие на край ночи - Луи Селин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прохожие говорили со мной, как сержант в лесу.
— Вот! — сказали они мне. — Идите все прямо, ошибки быть не может.
И я действительно увидел застекленные приземистые здания вроде бесконечных лестничных клеток для мух; в них двигались люди, еле-еле двигались, как будто они из последних сил отбиваются от чего-то невозможного. Это и есть Форд? А вокруг и до самого неба — тяжелый, многообразный, глухой шум целого потока всяческих аппаратов, упрямой механики, которая хочет вертеться, катиться, стонать, всегда готовая сломаться, никогда не ломаясь.
«Значит, это здесь, — сказал я себе. — Хорошего мало…» Это даже было значительно хуже всего остального. Я подошел ближе к самой двери, где на грифельной доске было написано, что требуются служащие.
Кроме меня, ждали и другие. Один из них сообщил мне, что ждет на этом самом месте уже два дня. Овца эта приплелась из Югославии специально для того, чтобы наняться к Форду. Другой оборванец уверял меня, что стоит в хвосте ради удовольствия, маньяк!..
Почти никто в этой толпе не говорил по-английски. Они следили друг за другом, как недоверчивые животные, которых часто бьют. От всей этой массы пахло мочой, как в госпитале. Когда они заговаривали, приходилось отворачиваться, оттого что нутро бедняков заранее пахнет смертью.
Дождь поливал нас. Хвосты жались к стенам, под карнизы. Люди, ищущие работу, очень легко спрессовываются. Старик русский откровенно объяснил мне, что у Форда хорошо то, что там принимают на работу всех без разбора.
— Только берегись, — прибавил он в виде совета, — характер у них показывать нельзя: выкинут в два счета и в два счета заменят машиной — они у них всегда наготове, а тебе скажут: до свиданьица!..
Русский говорил совсем по-парижски — он был много лет шофером такси в Париже. После какого-то дела с кокаином он потерял место, а в конце концов и машину свою проиграл в кости одному клиенту в Биаррице.
У Форда действительно принимали всех без разбора. Это он мне верно сказал. Я немножко сомневался, оттого что у бедняков всегда богатое воображение. Иногда нищета доводит до такого состояния, что дух временами начинает покидать тело. Уж очень ему там плохо. С вами говорит уж почти что только одна душа. А душа ни за что не отвечает.
Сначала нас раздели догола. Осмотр медленно происходил в чем-то вроде лаборатории. Мы медленно дефилировали.
— Неважное сложение, — констатировал фельдшер, осмотрев меня, — но это ничего не значит.
А я-то боялся, что меня не возьмут на работу, если, пощупав мою печень, выяснят, что у меня африканская малярия. Оказалось, наоборот, они даже будто бы были довольны, что в нашей партии так много уродцев и инвалидов.
— Для работы здесь сложение совершенно неважно, — сейчас же успокоил меня осматривающий врач.
— Тем лучше, — ответил я, — но знаете, мосье, я человек с образованием, я даже изучал медицину…
Доктор сейчас же окинул меня подозрительным взглядом. Я почувствовал, что опять сел в калошу. — Образование вам здесь не пригодится, братец мой! Вы пришли сюда не для того, чтобы думать, а для того, чтобы проделывать те движения, которым вас научат… Нам не нужны на заводе люди с воображением. Нам нужны шимпанзе. Еще один совет. Никогда не говорите здесь о своих способностях. Думать на заводе будут за вас другие, мой друг! Советую вам это запомнить.
Он хорошо сделал, что предупредил меня. Гораздо лучше было заранее познакомиться со здешними порядками. Глупостей я и так наделал на десять лет вперед. Мне хотелось бы теперь производить впечатление труженика. Когда мы оделись, нас снова выстроили рядами и медленными, неуверенными группами повели туда, откуда шел механический грохот. Все дрожало в огромном здании, дрожали и мы, с ног до ушей охваченные тряской, которая шла отовсюду: от стекол, от пола, от металла; отовсюду — сверху донизу — толчки и вибрации. От этого и сам превращаешься в машину всем своим трясущимся мясом, в этом неизъяснимом бешеном грохоте, который хватает вас изнутри, зажимает голову, вытряхивает кишки и поднимается к глазам маленькими, поспешными, безостановочными, неустанными толчками. По дороге мы постепенно теряли своих спутников. Расставаясь с ними, мы улыбались, как будто все это было очень мило. Говорить друг с другом было невозможно: ничего не было слышно. Мы оставляли по четыре, по пять человек около каждой машины.
Стараешься сопротивляться: ведь все-таки трудно потерять всякий интерес к собственной субстанции; хотелось бы остановить все это, чтобы можно было подумать, как легко бьется собственное сердце… Но это невозможно. Этому нет конца. Бесконечная коробка со сталью словно сорвалась с места, и мы вертимся в ней вместе с машинами и с самой землей! Тысячи колесиков и молотов, никогда не опускаясь одновременно, с шумом налетают друг на друга с такой иногда силой, что вокруг них даже разрежается какая-то тишина, дающая на минуту успокоение.
Узкоколейный вагончик, нагруженный каким-то железом, беспокойно старается пробраться между машинами так, чтобы не задеть их. Дорогу ему! Посторонитесь, дайте возможность этому истерику рвануться еще раз! Гоп! Дребезжащий безумец, вертя задом, бежит дальше между приводами и маховиками, развозя людям их порции рабства.
Тошно смотреть на рабочих, которые нагибаются над машинами, всячески стараясь им угодить, скрепляя их болтами разных калибров, вместо того чтобы разом со всем этим покончить — с этим запахом масла, с этим паром, выжигающим через горло барабанные перепонки и внутренность ушей. Не стыд заставляет их опускать голову. Шуму уступаешь, как уступаешь войне, так же отдаешься машинам с теми тремя мыслишками, которые трепыхаются там, за лбом. Конец! Куда ни взглянешь, за что ни схватишься, теперь все твердо и жестко. И все, что еще где-то копошится в памяти, тоже твердеет, как железо, и теряет вкус.
Сразу чувствуешь себя стариком.
Нужно уничтожить жизнь, которая осталась снаружи, сделать из нее сталь, что-нибудь полезное. Мы ее недостаточно любили такой, какая она есть.
Я попробовал говорить с мастером, крича ему на ухо, он заворчал в ответ, как свинья, и без слов терпеливо начал показывать мне те несложные движения, которые я должен буду теперь бесконечно повторять. Все минуты, часы, все будущее время уйдет на то, чтобы передавать моему слепому соседу гайки, а он будет проверять их диаметр, как он это делает уже много лет. Сразу же выяснилось, что я этого делать не умею. Меня не ругали, но через три дня после этой работы приставили меня к маленькой тачке, которая ковыляла от одной машины к другой. Я перевозил на ней какие-то кругляшки. У одной машины я оставлял их три, у другой двенадцать, у третьей только пять. Никто со мной не разговаривал. Жизнь продолжалась только потому, что трудно было выбирать между отупением и бредом. Все было неважно, кроме бесконечно длящегося грохота и тысяч-тысяч инструментов, которые властвовали над людьми.
Когда в шесть часов все останавливается, то уносишь с собой этот шум; мне хватало его на целую ночь, ночь шума и запаха масла, как будто мне навсегда подменили обоняние и мозг.
Так постепенно отказываясь от того, от другого, я стал как-то совсем иным человеком… Новым Фердинандом. И мне захотелось повидать людей с воли. Конечно, не людей из цеха, они, как и я, были только запахами и отзвуками машин, бесконечно вибрирующим мясом. Мне уже хотелось дотронуться до настоящего тела, до розового тела из настоящей, тихой и мягкой жизни.
Я никого не знал в этом городе, и главное — ни одной женщины. С большим трудом мне удалось узнать неточный адрес «дома», тайной бордели в северной части города. Несколько вечеров подряд я ходил в эту сторону после работы на разведку. Эта улица была — как и все прочие улицы, может, немножко чище, чем та, на которой я жил.
Я нашел тот самый павильончик, в котором это происходило; он стоял в саду. В дверь надо было юркнуть так, чтобы фараон, стоящий на посту напротив двери, мог сделать вид, что он ничего не видел. Это было первым местом в Америке, где меня за мои пять долларов встретили не грубо, даже любезно. Красивые молодые женщины, в теле, налитые здоровьем и грациозной силой, почти такие же прекрасные, как те, в «Laugh Calvin».
Кроме того, их по крайней мере можно было совсем просто трогать. Я не мог не превратиться в завсегдатая этого учреждения, все мое жалование я оставлял там. К вечеру, чтоб освежить душу, мне была необходима близость этих великолепных и гостеприимных дев; мне уже мало было кинематографа: это противоядие больше не действовало против реальных ужасов завода. Для того чтобы как-нибудь протянуть, пришлось прибегнуть к героическим, укрепляющим средствам, сильно действующим на жизненные процессы. С меня в этом доме брали недорого, потому что я из Франции привез этим дамам всякие трюки и штучки. Только по субботам вечером трюки хождения не имели, и мне приходилось уступать место бейсбольным командам, великолепным силачам, здоровякам, которым счастье давалось так же легко, как нам дыхание.