Шахта - Александр Плетнёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такой, расхристанный, я не нужен ни себе, ни людям, думалось ему. Надо развернуть судьбу покруче. Если не шахта, то, кроме родной Чумаковки, ничего мне не нужно. Встану на землю и заживу рядом с родными. Встану на землю!.. Да я ведь всю жизнь стою на земле, запоздало догадывался Михаил, только стою как-то не так: одной ногой — в Чумаковке, а другой — здесь, на шахте. Мне только мнилось, что я утвердился тут, а кровь-то моя крестьянская — разве она отпустит легко от пашни? Вот и подошел срок, и зазыбила она, кровь, мою жизнь, в которой уже не устоять так, как стоял, и остается одно: отступить к своему извечному, там отдышаться, осмотреться, окрепнуть и пойти туда, куда сердце позовет, — но уже твердо, без покачки, не на теперешних ватных ногах.
Через день Михаил подал заявление Черняеву.
— Михаил Семенович, — заговорил Черняев, волнуясь. — Сколько сил ты положил на подземных дорогах, чтоб дойти вот до такой... — показал на мехкомплекс, над которым за ребристой напряженной крышей «разговаривало», бушевало горное давление пород. — Разве не обидно теперь все это в чужие руки отдавать...
— Почему чужие? Не чужие... Что мое, то мое. А у другого свое будет.
— Ты двадцать лет рос на шахте сам и выращивал шахту, — продолжал свое Черняев. — Здесь ты, здесь твое место. И учти, здесь ты — мастер, а в деревне будешь учеником. Понимаешь, Михаил Семенович? Пройти через неимоверные трудности, выйти к светлому, о чем мечталось, и спасовать... Не принимаю и жалею!..
— Все я понимаю, зря ты горячишься. Да вот тут... — ткнул большим пальцем в грудь.
— Шел бы ты, Михаил Семенович, в отпуск... Без содержания еще месяц добавим. И деньги найдем на этот месяц. Отдохнешь, а? Там, глядишь, все перемелется, как говорится, мука будет.
— Не хочу, чтоб мололось, — убежденно возразил Михаил. — Иного так перемелет, что мать-земля родная отвернется. Не хочу чтоб мололось...
— Что ж, поезжай, оглядись. А мы ждать будем!.. Что надумаешь — сообщи. Не верю, чтоб навсегда... — И Черняев понимающе пожал Михаилу руку выше локтя.
...Дом оставили на Дарью Веткину и на Олега. Большой парень, не станешь из техникума отрывать, и уехали в Сибирь, в Чумаковку.
16
Три брата Свешневы и сестра Анна уже года три как переехали в Чистоозерную — центральную усадьбу совхоза. В Чумаковке, в родном доме, остались старики. Деревня почти пустовала — ее по какому-то большому плану должны были сносить, да что-то временно отложили будто: сносить не сносить, а житья нормального лишили тех, кто в ней остался, — обрезали электрические провода и закрыли магазин. Как отключили свет, так и водокачка перестала работать. А колодцы без надобности еще и раньше позавалились, только Семен Егорович Свешнев держал свой колодец в порядке, потому как вода из скважины была жесткой, в ней даже мыло не мылилось, а рассыпалось хлопьями — ни чаю из такой воды всласть не попить, ни в бане толком не помыться, от нее, говорил отец, «волосы на голове, что щетина у бешеного поросенка».
Вот теперь и шли к Свешневым за водой старики и старухи — последние обитатели Чумаковки.
Наискосок через улицу в крепком, с разлапистыми углами доме жил Трофим Тонких со своей Евдокией, две вдовые сестры — Ольга и Полина Скорохватовы — жили на разных концах деревни, через четыре двора от Свешневых — Антон Лабунов по прозвищу Лабуня со старухой, да у самых скотных баз в саманной халупе — безродный дед Петрак. Как закинула сиротская судьба немолодого тогда уже солдата Петракова в сорок пятом году в Чумаковку, так и отрубили люди от его фамилии две буквы. Петрак и Петрак: тут тебе имя-отчество и фамилия — все в одном слове сжалось, как сжалось в его сердце неизбывное горе о неизвестной чумаковцам погибшей дотла семье...
Вот и все население.
На станцию за семьей Михаила приехал брат Иван на своих желтеньких «Жигулях». Как и все Свешневы, Иван был жилистый, крупнорукий, с раскосыми карими глазами; поцеловались да и покатили по той самой дороге, по которой двадцать с лишком лет назад вез на быках Трофим Тонких Михаила с чужим человеком Головкиным.
— У Петьки-то уже пятый родился, — сообщил Иван. — Строгает! — Иван, прикусив язык, оглянулся на сноху и племянника. Но Сережка, привалившись к матери, спал, дремала и Валентина, прислонив голову к спинке сиденья. Алела щеками и губами, на бело-матовой шее едва заметно билась невидимая жилка. Это Иван уже в зеркальце разглядел, бесхитростно по-мужицки восхитившись: «Вот это роза-краса!»
— Строгает-клепает, говоришь, всех старших обогнал, — обрадовался чему-то Михаил. — Давно ли: «Блатка-а, застегни мне станы», — передразнил младшего брата. — Сам-то еще не слез с трактора?
— Нет. Чего слезать? Техника теперь удобная. Заработки... Это же не те железяки, что при твоем времени были...
И замолкли. Оба остро и задумчиво глядели вперед, будто не в пустынную проселочную даль, а в свое далекое детство.
Родная проселочная дорога! На тебя, самую первую дорогу в жизни, испокон веков выбегали за поскотину русские дети. Приставив козырьками ладошки к глазам, глядели, замерев, в твои далекие извивы, в такие далекие, что даже вечно недоступные, лежащие у горизонта облака были ближе и понятней. А в бесхитростных глазах такой неизъяснимый восторг, а в сердцах такая зовущая печаль, что уже никогда-никогда не опустошатся их глаза и сердца от этого восторга и зова! Не оттого ли, родная проселочная дорога, повзрослев, так далеко уходили по тебе они в мир, что смертельно трудно им было возвращаться к твоему истоку? А то и вовсе не возвращались, рассыпали за горами-долами свои белые кости, ни разу не упрекнув тебя за то, что ты заразила их неуемной тоской по пространству. Не с тебя ли, проселочная дорога, твои дети вывели великую страну на великие пути? Помнит ли твоя пыль тепло их босых ног? Ты все та же, и земля, по которой ты пролегла, все та же, и облака, и деревья, и трава, только мы уже давно-давно не те. И то ли ветер тугой слезу выбивает, то ли печаль по невозвратному. Годы скатились, что бусы с ожерелка, и уже меньшая часть их осталась. Ты будешь, а нас не будет. И уже иные дети не выбегут на тебя с зовущей мечтой. Зачем мечтать, если даль доступна? Для них совсем иные будут дороги и иные дали, такие дали, о каких мы и мечтать не могли.
Михаил вздохнул и поглядел на брата, и у того, похоже, думы были такие же, и он тоже вздохнул.
— Да вот... Вроде как и не жили.
— Поживем еще, чего ты?
— Поживем.
— Пораспахали степь, всю засеяли. Не степь, а сплошные поля.
— Да, мало чего не тронули. Григорий коров пасет по болотистым лощинам.
— Так и не уговорили стариков переезжать к вам?
— Не-ет, — усмехнулся Иван. — Мать говорит: на чужой стороне умирать не хочу. Девять километров — чужая сторона. Вот как!
— Ну а другие?
— Чего другие? Другие на центральную переехали. Там же ванна, горячая вода и вообще удобства. Здесь остались только старики, нашим ровесники.
— Перевезли бы дома для них. Разобрал, собрал — долго ли?
— Недолго, да по плану нельзя. Городской тип. Приедешь, сам увидишь. Там директором — ты его не знаешь, — а фамилия тебе известная... племянник того, нашего Цимбаленко...
Братья опять надолго замолчали.
— Ну, вот и заживем теперь все в сборе, — наконец проговорил Иван с душевной наполненностью в голосе. — А то оторвался в такую даль! Да еще эти шахты... Пошли они!..
— Не «пошли». Она, шахта, в свое время и тебе пригодилась... — напомнил Михаил. Потом спросил: — Чего это ты вроде как пасмурный?
— Вовремя приехали. Мы же тебе телеграмму хотели давать.
— Случилось что?.. Не тяни душу! — Михаил дернул Ивана за руку. Иван выправил руль.
— Мать у нас плоха... В больнице.
Михаил понял: пришла беда.
— Почему не сообщали? — спросил он обессиленно.
— Да ты ведь знал, желудок у нее побаливал, а тут — хлоп... В Чистоозерной лежит. У нас сейчас больница лучшая в районе.
Михаил оглянулся на жену с сыном, те по-прежнему спали.
Чумаковка вывернулась из-за холмика, деревня как деревня, если со стороны посмотреть. Даже не верилось, что обезлюдела.
В ограде их встретил отец с Петром. Петр ворота распахнул, а отец с крылечка сходит с горькой радостью на лице.
Михаил из машины выскочил к нему, притянул к себе за плечи, а сердце так и зашлось. Почувствовал, обнимая, как тот состарился: спина и плечи сузились, кости рабочие выперли наружу, как обкатанные голыши.
— Ну, здравствуй, папа... — только и хватило воздуху выдавить эти слова.
— Мать у нас плохая, совсем плохая мать, — сказал отец, отстраняясь и пряча лицо за широченную коричневую ладонь, и Михаил по этим словам, по жесту понял, что горе отца неизмеримо больней, чем его, сыновнее, горе.
Отец достал папиросы, принялся искать спички в карманах долгополого хлопчатобумажного пиджака. А на голове тоже хлопчатобумажная кепка, рубашка из выцветшего синего ситца застегнута на крупные желтоватые пуговицы, воротник, как и лацканы пиджака, завился стружкой. Не понять, как сохранились у него этот пиджак и эта кепка с рубашкой двадцатилетней давности. Добро бы, было нечего надеть, а то ведь привозили и присылали и костюмы, и рубашки, и обувь дорогую, добротную.