Мы не пыль на ветру - Макс Шульц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она уже два раза лазила на очищенный от всякой завали чердак и смотрела, не виднеется ли посреди поля яма и не вылез ли из нее немецкий солдат, сытый войною по горло. Ее одолевало желание встретиться с человеком, который дал живьем закопать себя, лишь бы остаться в живых. Французы сказали, что он еще молодой.
Здесь война уже кончилась. Уже прошли американцы. Когда она мелко-мелко рубила репу для козы, они подъехали на своих грохочущих грузовиках, до зубов вооруженные и снаряженные, с лицами до того кислыми, словно уксусу напились. Они спрашивали, нет ли здесь этих проклятых немецких «soldiers»[16], несколько раз пальнули из пистолетов в сенях и в сарае, прежде чем обрыскать дом и двор, и, наконец, все с такими же кислыми лицами укатили но «сливовой аллее». Анна Слезак не сразу пошла в поле, думала, что подъедут еще другие американцы. Ей не хотелось, чтобы эти ами нашли у нее немецкого солдата и увезли с собой. Минут через сорок пять мимо ее окна проехала маленькая открытая машина. На железнодорожном переезде она остановилась. Из нее выскочили два негра и стали оглядываться кругом, точно ища чего-то. В руках у них были желтые флажки, насаженные на железные палочки. Негры расхохотались, увидев ее, и по мере сил объяснили, чего они здесь ищут: «убитых soldiers», мертвых солдат. Около каждого мертвеца они должны воткнуть желтый флажок. Но здесь не было мертвецов.
— Никого здесь, никого, капут, — заверила она негров.
Негры ухмылялись и называли ее «мама». В заднем углу машины стоял какой-то металлический ящик с множеством кнопок и переключателей. Один из негров что-то крикнул в него, и ему, как по радио, ответил голос. Но эта штуковина удивила Анну меньше, чем щегольская форма черных солдат. Их шнурованные ботинки, видимо, были из хромовой кожи, штаны и куртки — из тонкого сукна. У них всего много, у этих американцев, подумала она. Второй негр вошел в дом и сразу же хохоча вернулся обратно. На его курчавой голове, лихо сдвинутая набекрень, сидела железнодорожная фуражка старика Робрейта.
— С-с-с-мирно! — рявкнул американец, вытянулся перед дверью, выпятил могучую грудь, поднял руку для гитлеровского приветствия и расхохотался во весь голос.
В уплату за фуражку он сунул ей коробочку, упакованную в станиоль, на которой стояло «Breakfast»[17]. И Анна, во второй раз за этот день, до глубины души устыдилась своего неряшливого вида. Черные искатели мертвых в наилучшем настроении покатили по ухабистой дороге под сливовыми деревьями и до самого поворота махали ей желтыми флажками. Со времени их отъезда, то есть уже более часа, ничего примечательного не произошло. Только вдали, на востоке, в направлении Эберштедта, куда шли железнодорожные пути, время от времени что-то грохало. На разбомбленном местами перегоне уже несколько дней все было мертво. Тишина и одиночество вернулись к Анне, любимые ее компаньоны, к которым, впрочем, после сегодняшнего беспокойного утра она начала относиться с недовернем.
Она покинула свой наблюдательный пост, вылезла через сенной люк и по приставной лестнице спустилась на землю с другой стороны чердака. Пора идти в поле и позвать молодого солдата. В комнатке перед зеркалом она привела в порядок растрепанные черные волосы. Аккуратный прямой пробор переходил на затылке в высокий пучок. Смочив руки, она еще раз пригладила волосы, чтобы не выбивались завитушки. Затем достала из комода красивую бахромчатую шаль, которую девушкой носила у себя на родине. Анне был тридцать один год, и родом она была из Бистрицы в Семиградье. Мать ее была румынка, отец немец. Замуж она тоже вышла за немца, И отец и муж примкнули к нацистам. Муж добровольно пошел в эсэсовцы. Прошлым летом, когда гитлеровцев выбили из тех краев, сторонники нацизма, ухватившись за бабьи юбки, дали дёру. Слезаки тоже, как это тогда называлось, вернулись на родину в рейх. Только мать отказалась тронуться с места. В день их отъезда она повесилась на перекладине в опустелом коровьем хлеву. Отец силой втолкнул Анну в повозку. И всю дорогу она не переставала плакать, даже в поезде, когда они уже ехали но земле третьей империи. Другие женщины-беженки перестали с ней разговаривать, а некоторые даже плевались, завидя ее. Отец грозил ей палкой. В округе Варты каждая семья должна была получить большой земельный надел. Но ничего из этого не вышло. В Позене нм объявили, что мужчины и женщины помоложе должны сначала отправиться в исконно немецкие земли и до конечной победы работать в военной промышленности. Она поехала и опять плакала, плакала. Как случилось, что Анна на полном ходу упала с поезда? Упала или ее столкнули? Этого она и сама не знала. Знала только, что как-то дотащилась до этого блок-поста, что старики Робрейты отнеслись к ней, как к дочери, и выходили ее. На второй день рождества папаша Робрейт был убит осколком при обходе путей. Его жена не справилась с горем. Она стала заговариваться и с красным флажком в руке бегала по деревне и пела. Вскоре матушку Робрейт увезли, а ей, Анне, сказали: пока живи здесь, блок-пост ликвидируется, но работать будешь на Райнской товарной станции, в восемнадцати километрах отсюда. Она и работала, покуда еще ходил «партизанский поезд». Останавливаясь у всех блок-постов, он забирал рабочих из деревень, главным образом, конечно, женщин, и доставлял в Райну.
На ее окрик солдат не вылез из своего укрытия. Она пошла по полю. Место, где он должен был находиться, найти было нетрудно. Она голыми руками выкопала почти уже окоченелого Хагедорна. Он пролежал в земле около шести часов. Тишина, сводившая его с ума, была там под землей, и холод, холод… Он шевелил руками и ногами, но все-таки уснул или потерял сознание. И теперь, когда он открыл глаза и увидел склоненное над собой встревоженное лицо женщины, увидел ее черные волосы, расчесанные на прямой пробор и сколотые в высокий пучок, ему почудилось, что это Лея. Когда она подняла его, у него подкосились ноги. Анна на спине притащила его в дом. Только уже в доме до его сознания дошло, что это не Лея. Она сказала:
— Я сейчас принесу большую лохань и согрею воды, вам надо вымыться…
Комнатка была недавно побелена. Это сразу бросалось в глаза. Стены и потолок светились теплой белизной. А раньше стены здесь были кофейного цвета и только потолок белый. Но старая краска очень уж потемнела. После смерти хозяев из нее ушло все домашнее, уютное, и сменилось тоскливой буростью. Анна ничего не меняла в будке, только вот комнату побелила. Нет, все-таки над длинной скамейкой, некогда стоявшей в зале ожиданья на станции, висел полированный крестик, а под ним — выдолбленный кусочек вербного ствола, наполненный мягким мохом. Во мху сверкало красное стеклянное сердечко. Эта вещь тоже принадлежала Анне. На скамейке, служившей ей кроватью, на которую старики Робрейты положили для нее матрац из полосатого тика, набитый морской травой, теперь лежал солдат. Весь залепленный грязью, он, как призрак, уставился на нее большими зеленоватыми глазами. Анне было страшно под этим взглядом, переносившим ее в потусторонний мир и одновременно возвращавшим к смутной и страшной действительности.
— Вы должны помыться, выкупаться, — еще раз повторила она.
— Хорошо, — отозвался он.
Скамейка стояла вдоль длинной стены, выходившей во двор. Изголовье ее упиралось в умывальник, изножье — з переднюю стену. Окон в комнате было два, собственно, даже три. Одно в ногах кровати, одно посредине передней стены и третье, совсем маленькое, прорубленное в дверной филенке. Перед средним окном стоял стол. Тот, кто садился за него спиной к комнате, видел через окно большой кусок железнодорожной насыпи над «мокрой ямой», через среднее — переезд, а летом, когда входная дверь оставалась открытой, сквозь окошечко в ней видны были поезда, приближающиеся или уходящие в направлении Эберштедта. За столом старой плотницкой работы протекала большая часть мирной домашней жизни Робрейтов. За долгие годы ясеневая столешница сделалась совсем темной. След от горячего утюга, царапины, оставленные неуклюжим прадедовским телефоном, который, правда, стоял на окне, но Робрейт, начиная служебный разговор, неизменно переставлял его на стол: ему казалось, что так он лучше слышит, чернильные пятна после школьных работ сына — таковы были руны их жизни. У каждого члена семьи было свое постоянное место за столом. Робрейт сидел вдоль длинной его стороны, спиной к комнате, сын, покуда жил в родительском доме, на скамейке, мать — на стуле возле двери. Позднее на скамейке сидела Анна. Портрет сына висел в углу между окон, фотография в рамке, повешенная с наклоном, точно икона, и раскрашенная не в меру яркими красками. Загорелый матрос стоял на носу корабля, прислонившись к поручням, и махал своей бескозыркой, весело и вольно, как подобает юному моряку, для которого разлука ровно ничего не составляет. В левом углу карточки, в небесно-голубом воздухе над ядовито-зеленым морем парила чайка. Внизу имелась надпись: «Вперед на Англию!» Правый угол рамки был увит траурным крепом. Прадедовский телефон все еще стоял на подоконнике. Со дня смерти Робрейта он не звонил ни разу. Рядом с телефоном лежали тетради, куда заносились сведении о состоянии дистанции. На них стояла чернильница, в которой торчала ручка. В оконной нише круглый барометр в любую погоду показывал «переменно». Зато служебный регулятор, висевший между средним окном и дверью, прежде и теперь отсчитывал время посредством двух больших гирь и одной маленькой между ними, цепь же, движущаяся по медному колечку, сбегала в коробку регулятора, словно в бездонную бочку времени. Гардин в комнате не было, только покосившиеся ламбрекены, прибитые чуть ли не под самым потолком.