Повести и рассказы - Анатолий Курчаткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1981 г.
Рассказы
ДВА ФОМЫ
ФОМА ИЗ НАШЕГО ДВОРА
Я шел по двору с работы, когда меня остановила мать Фомы — Андреевна.
— Слышь-ко, — сказала она, берясь за рукав промасленной моей рабочей куртки. — Слышь-ко… Помер Генка-то…
— Что? — спросил я, мучаясь от душного, гнилого запаха ее жакета, сопревшего где-нибудь в сундуке и только что, видно, вынутого. — Что Генка?
— Помер, — повторила она, выпустила мою руку и вытерла слезящиеся глаза концом коричневого, застиранного платка. — Хожу вот сейчас, всем сообщаю. Приди на похороны-то. Человек же был…
Я пошел домой звонить о смерти Генки Борьке Жигалову, другу детства, с которым ходили в одну школу, сидели за одной партой и до прошлого еще года жили в одном дворе, поговорил с ним и положил трубку, а в голове у меня все звучало: «Человек же был…»
* * *Прозвище «Фома» получил он от фамилии своей — Фомин. Подходило оно к нему удивительно. Именно таким и никаким другим мог быть человек по имени Фома: с плечами, как вешалка, с руками, словно жесткие проволочные прутья, весь сложенный из множества больших и маленьких треугольников, которые остро выпирали углами из-под кожи. Ходил он, начиная с первых осенних ветров и до самого апрельского тепла, до звона ручьев, будто не веря в весну, в черном зимнем пальто и серой солдатской шапке с темным следом от звездочки. Пальто от времени вытерлось и стало неопределенного, рыжего какого-то цвета. Помню Фому именно вот такой весной, когда асфальт уже чист от бурой каши снега и сух, — он скидывает с себя это пальто и бежит вокруг дома наперегонки с Женькой Трифоновым…
Зачем тогда я подошел и поднял пальто? Кажется, что-то таинственное чудилось мне в этом его пальто, какой-то таинственный смысл виделся в том, что Фома носит его в любую погоду, и то, что он скинул его, было равносильно тому, как если бы он скинул кожу.
Пальто словно впитало в себя всю влагу зимы, оно было тяжело, как полный мешок картошки.
Задохшийся, выскочил из-за угла Фома. Метрах в пяти за ним, мелко перебирая ногами, трясся Женька.
Руки мои дернулись — Фома выхватил пальто.
— Видал? — сказал он мне, шумно дыша. — Со мной… мил друг… не спорь.
Я с ужасом смотрел, как он напяливает на себя этот пудовый мешок.
— Фома, — спросил я, закидывая голову вверх, чтобы лучше его видеть. — Фома, что ты в этом пальто ходишь? У тебя другое есть, а?
Он схватил меня за шиворот, развернул — и я полетел через весь тротуар, поддетый, как мяч, ногой его, и упал в размокшую, чавкающую, словно простокваша, землю газона.
— На́ тебе, сука, — сказал Фома. — С твоим пальто теперь что?
А через несколько дней мать таскала его во дворе за волосы, сдирала с него коричневое легкое пальто и кричала:
— Ирод… Дома жрать нечего, а тебе осенью опять покупать? Черного хватит по двору возить…
Фома надевал на желтую рубаху, под которой было голое тело, зимнее замызганное пальто, клацал зубами и ослепшими от бешенства глазами смотрел на меня, ставшего невольным свидетелем его позора.
Помню еще Фому, хвастающим своей финкой, блестящей резким холодным блеском, длинной и хищной, как тело акулы. Помню его играющим за сараями в чику и отчаянно хлещущим битой по лицу Женьку Трифонова за нечестную игру…
Второе послевоенное лето пылало над страной. Три дома, образовавших треугольник двора напротив заводского гаража, заселились одновременно. Они сцепили железные руки ворот, — по-прежнему вокруг бушевала строительная лихорадка, но под тощей тенью молодых тополей, на гладко обструганных зеленых лавочках потекла спокойная размеренная жизнь с разговорами о ценах на мануфактуру и прочие промтовары, об очередях за мясом и казавшейся теперь уже далекой войне…
Это и был наш двор.
Все подрастающее мужское поколение делилось на две группы: такие, как мы, кто начавший уже ходить в школу, а кто лишь недавно вынувший изо рта палец, подпадающие под общее определение — шелупня, и большие ребята, лет по одиннадцать — тринадцать.
В нашем, шелупни, далеко дошкольном сознании война не удержалась, она запомнилась нам лишь праздничным салютом. Батарея стояла на стадионе, сквозь щель в заборе было видно, как толклись возле пушек одетые в белесое хэбэ солдаты и узкий, с планшеткой на бедре, шнырял между ними лейтенант в стеклянно надраенных хромочах. Тугая ударная волна хлестала по барабанным перепонкам, и далеко, где-то над площадью Первой пятилетки, зависали, медленно тая, гроздья салюта.
Но для них, для больших ребят, война была такой, какой она была: с уплотненческой барачной жизнью — одна комната на две семьи, посередине занавеска, — с ночными очередями за хлебом, обедами из крапивного супа, с концертами в госпиталях, когда навстречу бригаде проталкивались в дверь санитарки, вынося на носилках запакованный в хрустящую простыню и словно бы уже чуть-чуть припахивающий труп… Война уравняла их всех: и отличников, и двоечников — огородами под картошку, осенним соленьем капусты на зиму, сборами металлолома, аптечных пузырьков и воскресниками; она ограничила их интересы самым необходимым для жизни. Жизни их собственной и страны.
Война кончилась — и словно разжалась пружина. Все эти металлоломы, пузырьки, концерты, воскресники продолжались, но они перестали быть необходимостью, и впервые за свои тринадцать лет мальчишки почувствовали себя хозяевами над собой.
Они еще водились с нами, шелупней, все так же кололи матерям дрова для печи и окучивали картошку на огородах, но это было уже не для них, этого было мало им…
И вот во дворе появился Колька Мазин. Он проехал в серой, как пыль военных дорог, гимнастерке на своей самодельной деревянной тележке, установленной на подшипники, и кожаный его ремень с двумя блестящими, хромированными колышками на пряжке при каждом взмахе рук скрипел заманчиво и волнующе. В студеном январе сорок третьего он ушел в военкомат, а в жарком августе сорок шестого вернулся без обеих ног. Сгоняв с утра в недальнюю «американку» — дощатую тесную забегаловку с продажей водки в розлив — и приняв там «гвардейскую» норму белой, он днями сидел во дворе, вокруг него собирались эти старшие ребята, и он кричал, махая сосновыми разлохмаченными баклушками, которыми отталкивался от земли при езде:
— Думалось как? Думалось так: жизнь — рай пойдет опосля войны… Э-эх, рай! — бил в грудь Колька, в ней хрипело, и тогда слезы дрожали у него в голосе. — Был рай у бабы под мышкой…
А по вечерам мальчишки опять собирались вокруг Мазина, в тамбуре первого подъезда, и простаивали там, дымя махоркой и о чем-то тихо переговариваясь — только брань была громкой и слышна отчетливо, — простаивали там до той самой поры, когда обеспокоенные и разгневанные матери начинали, высунувшись из форточек, требовать их домой.
Мазин говорил, прыгая на своей тележке:
— Ну, сыпь, сыпь до дому, ребята, с матерями лучше мирно жить… — Он кривил губы и презрительно смотрел на уходящих. — Матросова из него не выйдет. Сиську ему еще сосать, а не амбразуру закрывать.
Фома был самым залихватским парнем в этой компании после Мазина. Нам он казался недосягаемо взрослым, и было в его манерах — сплевывать сквозь зубы, небрежно, как бы между прочим, раздавать пинки и щелчки мелюзге, — в его поведении, вызывающе независимом, не признающем никаких авторитетов, было во всем этом такое, что мы выделяли его из всех остальных, нам даже хотелось подражать Фоме и заслужить его расположение.
Осень принесла с собой голод.
Большие ребята после школьных занятий бегали на Пышминский тракт, запрыгивали там в идущие из совхоза машины и выкидывали из кузова крепкие, как каменноугольные брикеты, куски прессованного жмыха. Потом его размачивали в теплой воде и ели, сбивая в кровь десны.
Андреевна, мать Фомы, маленькая и сухая, напоминавшая вяленую воблу, всегда в одной и той же заплатанной шали, торговала на рынке крупой, сахаром, картофелем и, завидев знакомых, жалостливо улыбалась.
— Вот, — говорила она, хотя никто ее не спрашивал, — кума с деревни послала. Кума, говорю, прислала, да нас трое, кому есть-то… Я, Генка да Варька… Кому, говорю, есть-то… Мужик был бы — ел, а так кому…
Но тут пошли слухи, что обворовали магазин на улице Красных борцов и в ларьке по улице Калинина тоже кто-то поковырялся… Вскорости явилась милиция в наш двор, перевернула его вверх дном и увезла в люльках мотоциклов Фому и с ним еще пять человек, а последним посадили, осторожно приподняв над землей вместе с тележкой, Кольку Мазина. Белые волосы Кольки пыльными сосульками падали на лоб, в углу рта, потухшая и мокрая, висела папироса.