Повести и рассказы - Анатолий Курчаткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эх, а чего!.. — жутко закричал он, когда стремительный мотоцикл понес его со двора. — Не все ль одно… Жизнь наша сгу-убленная… — И отшвырнул от себя баклушки, которыми отталкивался от земли. — Э-эх, братва-а!…
Желтая медаль блестела и весело брякала у него на груди.
Как малолетних, ребят вскоре выпустили, и опять стали они по вечерам толкаться в подъезде, щелкать семечки и курить толстые, в палец, самокрутки.
А весной, как потеплело и можно стало обходиться без пальто, Фома сбежал из дому. Последним видел его я.
— Иди сюда, — крикнул он мне. — Ну, иди сюда, или в ухо дам.
Он был пьян, солдатский вещмешок Мазина висел за его плечами.
— На, кури, — сказал он и, щелкнув портсигаром, лихо протянул его мне. — Кури, шушера мелкая, не трясись. Иль мамка отлупит?
Неловкими руками я взял огромную, как водосточная труба, папиросу «Казбек» и засунул ее в рот.
— Прощай, — сказал Фома и поднес к моей папиросе спичку. — Прощай и помни такого уркагана — Генку Фому.
Дым сдавил мне легкие, судорога свела их — и я зашелся кашлем, чувствуя, что весь мой желудок выворачивается вслед за этим дымом.
— Нет, Фома, — сказал я, жалобно вытирая слезы. — Возьми ты ее обратно, жалко такое добро выбрасывать. Не по мне это…
— Вот так, шушера мелкая, — засмеялся Фома. — Каждый курящий — это тебе герой уже. — Он захлопнул портсигар и небрежно опустил его в карман брюк. — А вообще, мил ты друг мой, все в жизни так… Потом привыкнешь. Ну, прощай. Люблю я свободу, и жизнь вора — вот что по мне.
…Вновь в нашем дворе Фома появился через три года.
Он приехал поздно вечером, когда никого из ребят во дворе уже не было, долго, говорят, курил, сидя на лавочке под тополями, потом уронил окурок на асфальт, затушил его, придавив тяжелым носком рабочего ботинка, и скрылся в темном колодце подъезда.
А утром он спустился со своего второго этажа, подпер спиной дверь подъезда и крикнул:
— Эй, шушера, кончай игру, вали ко мне.
Мы подошли. Фома вытащил из кармана все тот же белый, с силуэтом Петропавловской крепости на крышке портсигар, обнес всех по кругу и закурил сам, по-особому улыбаясь — иронической улыбкой превосходства.
За три года он вытянулся вверх, но ширины в плечах ему будто не прибавилось — он гляделся еще костлявей, чем раньше. Лицо у него было стариковского глинисто-серого цвета, и из пор на лбу точками выступил пот.
— Вот такая жизнь, шушера, — сказал наконец он. — Такая жизнь: два года колонии, сломанный позвоночник и туберкулез.
Сказал и закашлял, гулко и трубно, словно в пустую железную бочку…
Он поступил на работу и повел дружбу со старыми своими друзьями. Он любил кино и в огромный зал поселкового кинотеатра «Темп» два раза в неделю заглядывал непременно. В толкучке вваливающихся в зал людей действовал Фома решительно и смело. Потом ходил по двору и торговал то американским шариковым карандашом, то зажигалкой, то бумажником из крокодиловой кожи… Где-то в бараках по улице Молотова была у него Зиночка, к ней он захаживал удовлетворить свою мужественность.
Раза три он начинал ходить в шестой класс вечерней школы, но ветер странствий отбил у него всякую охоту учиться, через месяц он бросал школу, и снова длинный его, ломкий силуэт часами маячил во дворе.
Фома стал водить знакомство с нами: то помогал починить сломавшийся Борьки Жигалова велосипед, то доставал одному ему ведомыми путями детали для телеграфной связи, которой мы с Борькой соединяли свои квартиры. Отдавая детали, он ухмылялся, прищелкивал пальцами: «Гони монету», — и мы расплачивались с ним нашими двугривенными, сэкономленными на школьных завтраках.
Однажды, года через два после своего возвращения, Фома зашел ко мне выпить четвертушку. Кроме меня, дома никого не было, он прошел на кухню и сел к столу.
— У-у, ты… — сказал он. — Богато живете. Буфетик, чашки-вилочки…
Фома выпил водку и сунул чекушку в карман.
— Сдам, — пробормотал он. — Тож деньги… — Облокотился о стол и тяжелыми, неподвижными глазами посмотрел на меня.
— Вот в милиции говорят мне: зачем живешь? Странный вопрос — зачем я живу… — Фома засмеялся, но глаза его оставались все такими же неподвижными. — Я, думаешь, почему ворую? Я, думаешь, воровать люблю? Хрена с два!.. — закричал он и грудью лег на стол. — Тоска меня какая брала… вот совру — гадом стану… Денег хотел, ух, хотел: нажрусь, напьюсь, мать с сеструхой накормлю, свободный человек — что хочу, то делаю…
Прямые жирные космы его волос упали на глаза, лоб покрылся точками пота. Фома встал и на деревянных ногах пошел к двери.
Туберкулез не залечивался. Фома то исчезал надолго со двора — дышал сосновым воздухом на Лесной даче, — то вновь появлялся. Врачи запретили ему пить, но он пил и только со странным ребяческим удовольствием играл в игру, которую сам себе придумал: покупая водку, старательно приклеивал на бутылку этикетку «Ессентуки». Потом ходил по двору и с наслаждением, вытаскивая из кармана пиджака, совал всем под нос эту бутылку.
— Я лечусь, — говорил он, и плоское его лицо, вытянутое, словно дыня, разламывала трещина ухмылки. — Лечусь я, нормальную жизнь начинаю.
Дружба Фомы со старыми товарищами оказалась непрочной. Они уходили в армию, поступали в институты, женились — у них были свои заботы и дела, своя, нормальная, как у всех, жизнь, и в ней не было места для Фомы.
Он оставался один.
Женька Трифонов, вечный должник Фомы из-за проигрышей в чику, ненавидевший и боявшийся его, тут как-то раз вырвал у него из рук эту бутылку водки с наклейкой «Ессентуки» и, сосредоточенно улыбаясь Фоме в лицо, хватил ее об асфальт. Бутылка глухо охнула, запах спирта облаком потек от черного пятна на асфальте.
— Т-ты… Или что тебе… в бок? — пробормотал Фома.
— Иди-иди, будешь мне еще антимонии разводить. — Женька ласково погладил себя кулаком по щеке. — Лечиться — так лечись, нечего людям нервы портить.
И все больше и больше Фома бывал с нами, бывшей «шелупней». Но, когда-то считавший нас сопляками, сейчас он сам казался нам младшим, мы были словно бы старше, мы переросли его и с неохотой впускали в свой круг.
А он с нами увязывался на Верх-Исетское озеро, на озеро Балтым, играл в домино и пинг-понг во дворе.
Одним дождливым каникулярным летом скучающая наша компания валялась на полатях в дровянике Борьки Жигалова и играла в карты. Дождь шуршал о шифер крыши, зацепленный за гвоздь фонарь высвечивал желтый круг на двух пыльных пальто, мы сидели на них и лениво бросали в этот круг хрусткие прямоугольники карт.
Кто-то загрохотал в дощатую дверь сарая, крючок запрыгал и жалобно завизжал в петле.
— Открывай, — потребовал, заходясь кашлем, голос.
— Фома, — вздохнул Борька. — Притащился… Откройте ему.
Я сполз с полатей и открыл дверь. На пороге в новом синем плаще и мягкой велюровой шляпе стоял Фома.
— Привет, синьоры, — сказал он и снял шляпу. — Разрешите погреть руки у вашего пылающего, как говорят, камина.
Плащ его был в потеках воды, с полей шляпы текло, словно с крыши.
— Ну, Фома… — зашумели с полатей. — Ну, фрайер… Все женщины — твои.
Фома захлопнул дверь.
— Всё! — закричал он. — Всё!.. Вот вам инвалид второй группы Геннадий Фомин. Комиссия припечатала — государственное обеспечение…
Он извлек из карманов плаща две бутылки «Московской», их зеленоватые бока мягко блеснули в падавшей сквозь щель нитке света.
— Лови! — и бросил их наверх, на полати.
Мгновенная, тяжелая и неловкая, наступила тишина, и стало слышно, как с плаща Фомы глухо капает на земляной пол вода.
— Знаешь… — сказал наконец кто-то. — Водка… Не пьем мы, водка же…
Фома заталкивал бутылки в карманы плаща, карманы были глубоки, как артезианские колодцы, но бутылки не лезли, они скользили у него в руках.
— Вы! — говорил он. — Вы… Люди вы или нет, не пойму я… С человеком, может, делается… Сколько, может, жил, он о том только и мечтал, чтобы гособеспечение ему дали. Вы-ы…
Мне показалось — сейчас он заплачет. Упрячет бутылки, выйдет из дровяника, и слезы будут катиться по впалым его, серым щекам, мешаясь с дождевыми каплями, и он побредет под этим дождем, сунув руки в карманы и сгорбившись. Куда? Домой, в какой-нибудь подъезд или в какой-нибудь другой двор — искать другую компанию?..
И я сказал:
— Генка… ты давай… Выпью я немного.
Борька поднял от карт, сваленных кучей на пальто, голову:
— Можно, парни… чуточку там. А?
И Фома помахивал акульим телом финки, кромсая на куске газеты колбасу.
— Сейчас я, мил друзья, сам себе господин, никто мне не указ. Хочу — сплю, хочу — пью, хочу — весь день в карты… Пенсия — вот она, — он похлопал себя по плащу, там, где должен был находиться карман, и затряс головой в велюровой шляпе. — Жизнь — форменный коммунизм. — От смеха в груди у него булькало, словно клокотала кипящая вода.