Повести и рассказы - Анатолий Курчаткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он научил нас, как правильно затаивать дыхание, и мы, все по очереди, из одного стакана, выпили; сам Фома выпил целую бутылку — и его развезло. Зазвенело стекло фонаря, мы ползали по полатям, собирая осколки, Фома хватал нас за ноги и кричал:
— Вы говорите: пью я. А чего я пью, вы знаете, чего я пью?.. Дурак я, вот чего я пью… — Он взял себя за волосы и ударился головой, словно это была деревянная чурка, о стену. — Дурак! Пацан был… дурак. Мазин, гад. Воровством, говорит, свободу… Нате вам: сломанный позвоночник и туберкулез…
Мы оставили его спать и ушли из сарая. Дождь кончился, радуга стояла над городом. Фоме мы написали записку, чтобы он не забыл запереть дровяник.
А скоро мы, в детстве искавшие расположения Фомы, подростками через силу выносившие липкую его дружбу, совсем отвадили его от себя. Собственно, так оно вышло само-собой: уже были получены аттестаты зрелости и трудовые книжки, привычен был для нашего уха рев и грохот станков, терзающих резцами металл, и в обеденный перерыв за один столик со мной садился Борька Жигалов, подручный карусельщика цеха крупных механических узлов…
Бараки по улице Молотова снесли — восторженное пацанье, готовое обожать Фому за одно слово из его приключений во время бродяжничества по стране, рассыпалось горохом по всему городу. Услужливая Зиночка — возлюбленная всей поселковой шпаны — отказала ему.
В фойе «Темпа» встретился я с Фомой в последний раз. Горели лампы дневного света, бухал на эстраде духовой оркестр. Я был с девушкой, она ела эскимо; эскимо текло, моя подруга отставляла палочку его от себя — и несколько белых пятен уже красовалось у меня на рукаве рубашки.
Фома вылез из толпы.
— Привет приличному обществу, — поздоровался он. — Хорошо живете: в кино ходите, рубахи пачкаете…
— Ототру, — сказал я.
— Помогу! — закричал Фома и полез в карман пиджака. — Сейчас прямо, раз-два…
Он вытащил четвертинку водки и стал отколупывать крышку.
— Брось, — сказал я, стыдясь перед девушкой своего знакомства. — Да брось ты… Ты один?
— Двое нас, не видишь? — И Фома подмигнул моей девушке, словно у них был уговор против меня. — Я да теща… — И погладил, прижав к груди, чекушку.
Он хотел обменяться билетами и сесть со мной рядом, но я увел свою девушку на последние ряды, и Фома не нашел нас…
Тот день был жарок и пылен, с утра ходили поливальные машины, волоча в фонтане брызг перед собой радугу, и деревья стояли с обвисшими, почерневшими листьями.
Фома надел единственную свою белую сорочку и коричневые зауженные брюки. Он получил пенсию. С пенсии купил водки и выпил ее из горлышка в подвале какого-то дома. Сунул бутылку пробегавшему мимо пацану: «На мороженое хочешь?» Был на пляже Верх-Исетского озера и в кинотеатре «Октябрь», в пустом и прохладном зале, смотрел искрящуюся весельем, легкую, как шипучее шампанское, французскую комедию «Фанфан-тюльпан». Вечером он пошел в «Центральный», в перворазрядный ресторан, и впервые в жизни пил светлое сухое вино Молдавии, марочное и дорогое, и, казалось, совсем безградусное вино.
Коммунальная их квартира спала, когда Фома открыл дверь. Он громыхнул бутылкой «Московской» о кухонный стол и включил свет. Минут двадцать он возился у двери, замазывая щели пластилином. Потом Фома выпил водку, кухня перевернулась и закачалась, как матросский кубрик во время шторма, тогда на широко расставленных ногах он подошел к плите и открыл газ из всех четырех горелок…
* * *Такие похороны бывают у древнего старика, давшего земле большое и плодовитое потомство, такие похороны бывают у значительного начальника, если он не успел выйти на пенсию, еще такие похороны бывают у знаменитых и заслуженных людей… Пришли ровесники Фомы, пришла «шелупня» — все мы чувствовали себя странно виноватыми перед ним в чем-то.
Глинистая земля градом раскатилась по красным доскам. Синенькая ограда встала над грядкой могилы. Андреевна, мать Фомы, бросила на нее семена травы.
Так проводили мы в последний путь шалопутного хулигана и неудачливого вора, пьяницу и инвалида, потерянного для страны человека — Генку Фомина.
Так простились мы с его жизнью, раненной отрикошетившим осколком войны.
Потом мы сели за стол в Генкиной комнате, и, озленная от кухонной суеты, с патлами волос из-под косынки, сестра его Варька навалила нам в тарелки поминальной еды.
Что-то тяжело было мне есть эту еду, я выбрался из-за чинно-шумного стола и протиснулся на балкон.
Распаренное, потное солнце стекало за горизонт. Подсвеченные снизу, розовым огнем отдавали верхушки елей дальнего леса.
— А парень какой был… — сказал у меня за спиной голос Бориса, и я подвинулся, освобождая место. — Нет, ты помнишь, какой парень был?
— Помню, — сказал я.
Шел пятьдесят девятый год. Со дня окончания войны минуло четырнадцать лет.
Шумели у нас за спиной и, кажется, собирались уже затягивать песню поминающие Генку, вечерний ветер, прохладный и легкий, рябил листву тополей, которые давно вымахали выше дома.
И чей-то выставленный на окно радиоприемник хриплым репродукторским голосом говорил: «…одной из важнейших задач семилетнего плана является как можно более полное удовлетворение материальных, культурных и духовных потребностей народа…» Потом он смолк, и Леонид Утесов задыхающимся стариковским баритоном запел просторную, как этот вечер, хватающую за душу песню «У Черного моря».
1966 г.
ФОМА ГАЛЕЧНИКОВ ПО ПРОЗВАНИЮ ГАЛОШ
Имя свое Фома Галечников получил по недоразумению. Мать заскочила в загс выправить на него метрику по пути на смену, год был сорок первый, месяц октябрь, действовал со всей силой декрет об опозданиях, и, боясь не поспеть повесить свою бирку ко времени, она схватила выписанную ей метрику, даже не взглянув в нее. А в метрике вместо имени «Роман» девушка-делопроизводитель, торопясь отпустить спешившую мать, недописала «и», да еще «Р» она изобразила, основательно заведя бублик за ножку, и в итоге вышло даже не «Рома», а «Фома». Мать обнаружила случившуюся ошибку с год спустя, когда после похоронки на сына от нее уехала в свою деревню свекровь, — пошла устраивать в ясли «Романа», а оказалось, что он «Фома». Так она его и записала, — Фома, думая, что потом все исправит, но оказалось, что нужно много бегать по всяким конторам, просить, да объяснять, да писать, и она махнула рукой: «А, Фома так Фома».
Не приди похоронка на мужа, она, может быть, и не позволила бы себе оставить сына с таким неблагозвучным для нового, советского слуха именем — вернулся бы муж, обнаружил, и то-то бы скандалу было, — но он уже не мог вернуться. А сама она жила, как придется, жила, как получалось, покоряясь, тому, как с нею обходилась жизнь: записал ее после семилетки колхозный комсомольский секретарь по оргнабору на завод — и поехала, определили на заводе на курсы крановщиц — и стала крановщицей, так ею и проработала пять вот уже лет, назначено было природой выйти замуж — и вышла, за первого, который взял, не любя особо, не особенно вроде о том и мечтая, назначено было родить — и родила…
И не просто так уехала от нее свекровь — от единственного своего внука, от какой-никакой, хоть иждивенческой, да все продуктовой карточки к неизвестно какому трудодню. Невестка, случалось, попрекала ее куском хлеба как иждивенку, а после похоронки, отревевшись, стала прямо грызть, но старуха не оттого уехала. Мать у Фомы, доносивши его, и сама будто по-женски дозрела; по голодной поре не раздобреть телом, но вся она как налилась спелым женским соком, переполнилась им — в движениях ее это было, в глазах, как она смотрела, в улыбке, какой улыбалась, — мужиков начало кружить вокруг нее, как мошкары в сумерках возле лампы, и перед крепким напором она не устаивала. А мужиков, несмотря на то что военкомат слал и слал без конца повестки, было в поселке немало — не мог завод обходиться одними женскими руками; того, глядишь, забрали, а через неделю с полпути обратно вернули да в одной из школ, в пятиэтажном ее большом здании, устроили летное училище, оттуда приходили в завком приглашения на танцы, еще две школы, не считая больницы, были отданы под госпитали, и одноногие, однорукие, всякие другие инвалиды, выписываясь по выздоровлении, оседали на всяких работах тут же в поселке. Свекровь и до похоронки догадывалась, что невестка не осиливает себя на верность, но до похоронки мать Фомы таилась, все втемную совершалось, а после похоронки перестала таиться, отпустила себя — а, катись все! — один даже прямо в барак стал заглядывать; оно так, не обязана была она блюсти верность мертвому, да каково все это видеть да знать, когда сердце у тебя еще точит по сыну кровавой болью!