Северный Волхв - Исайя Берлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В начале девятнадцатого века ученик Хаманна Ф. Х. Якоби транслировал многие из его идей метафизикам романтической школы. Шеллинг считал его «великим писателем», которого, может статься, Якоби не понимал совсем[22]; Нибур говорит о его «демонической» природе и о сверхчеловеческой силе[23]; Жан Поль пишет, что «великий Гаманн – бездонное небо, усеянное звездами, какие увидишь только в телескоп, и многие туманности неразличимы ни для какого глаза»[24], и даже в устах писателя-романтика этот восторг перед уникальным, непревзойденным гением кажется несколько чрезмерным; совершенно в том же духе и Й. К. Лафатер заявляет, что вполне удовольствовался бы возможностью «подбирать золотые крошки с его стола»[25], а Фридрих Карл фон Мозер, этот «немецкий Бёрк», восторгается орлиным его полетом[26]. Даже если мы имеем дело с энтузиазмом современников, не оставившим почти никакого следа в памяти последующих поколений, этого вполне достаточно для того, чтобы вызвать любопытство к этой необычной фигуре, наполовину скрытой от наших глаз в тени славы своих же собственных учеников.
За внимание к нему Хаманн щедро платит исследователю: он – один из немногих действительно оригинальных критиков современности. Не будучи, насколько нам сейчас известно, ничем обязан кому-либо из предшественников, он обрушивается на всю систему общепринятых в его эпоху ценностей с оружием, отчасти вышедшим из употребления, отчасти малоэффективным или даже нелепым; однако и в этом оружии достанет мощи, чтобы сковать продвижение противника, чтобы привлечь союзников под собственное реакционное знамя и чтобы дать начало – насколько вообще мы имеем возможность говорить о чем-то подобном – мирскому восстанию против победного марша Просвещения и Разума, восстанию, которое со временем выльется в романтизм, обскурантизм и политическую реакцию, в великое обновление художественных форм, затронувшее самые основы творчества, и, в конечном счете, в постоянную угрозу социальному и политическому существованию человечества. Подобная фигура несомненно заслуживает некоторой доли внимания.
Хаманн – пионер антирационализма во всех сферах. Его современники Руссо и Бёрк на это звание, по большому счету, претендовать не могут, поскольку идеи Руссо, четко ориентированные на политику, вполне классичны в своем рационализме, тогда как Бёрк обращается к невозмутимому здравому смыслу людей рассудительных, даже если и не признает теорий, основанных на абстракциях. Хаманну же все это совершенно чуждо: в каком бы месте гидра разума, теории и обобщения ни подняла одну из омерзительных своих голов, он тут же наносит удар. Он наработал арсенал, из которого более умеренные романтики – Гердер, и даже такие холодные головы, как молодой Гёте, и даже Гегель, написавший пространный и не слишком лестный обзор его работ, даже уравновешенный Гумбольдт и его коллеги-либералы, – при случае заимствовали самые отточенные свои стрелы. Он – позабытый источник того движения, которое со временем объяло всю европейскую культуру.
Глава 2. Жизнь
Жизнь Хаманна, по крайней мере с точки зрения внешних ее проявлений, была небогата событиями. Он родился 27 августа 1730 года в Кёнигсберге, столице Восточной Пруссии[27]. Его отец, Йоханн Кристоф, происходил из Лаузица и, судя по всему, сперва был цирюльником, а потом сделался смотрителем муниципальной бани, каковая должность грела его самолюбие. Мать, Мария Магдалена, была из Любека. Так что с точки зрения социального происхождения он мало чем отличался от Канта или Шиллера и принадлежал по праву рождения к кругам куда более скромным, нежели Гёте, Гегель, Гёльдердлин или Шеллинг, не говоря уже о сыновьях дворян и родовитой аристократии. По корням своим семья была пиетистской; то есть принадлежала к тому крылу лютеранской церкви (хотя ничем особенным себя на этом поле не зарекомендовала), которое, под впечатлением от протестной реакции на книжную ученость и вообще на всяческий интеллектуализм, разразившейся в Германии ближе к концу семнадцатого века, сместило акцент на глубину и искренность личной веры и непосредственного чувства единения с Богом, коих достичь можно через тщательный самоанализ, страстное, устремленное в самые глубины души религиозное чувство, полную сосредоточенность на себе и молитву, посредством которой все грешное и порочное, что только есть в душе человеческой, будет подавлено, и душа останется открытой дару внезапной божьей благодати.
Этому в высшей степени субъективному изводу немецкого протестантизма можно сыскать аналоги в Моравском братстве, в мистицизме английских последователей Якоба Бёме (вроде того же Пордеджа), Вигеля Арндта, а также тех, кто уже в восемнадцатом веке следовал за Уильямом Лоу, за проповедниками-методистами – Уэсли и Уайтфилдом, – за Сведенборгом и его учениками, в том числе и у таких людей, как Уильям Блейк. Он получил широкое распространение в Скандинавии, Англии и Америке, а также в некоторых масонских и розенкрейцерских ложах как во Франции, так и в Германии. Немецким священникам была свойственна особая, глубоко личная эмоциональность, а кроме того – особенно во второй половине века – мрачная пуританская тяга к самоотречению и умерщвлению плоти вкупе с ярко выраженным неприятием мирских радостей и в особенности светского искусства[28]: в этом смысле более всех прочих отличились кальвинисты из Женевы, Шотландии и Новой Англии.
Какие-то элементы аскетизма и самоуглубленности, свойственных этому мировоззрению, в характере и взглядах Хаманна отследить можно, однако тот мрачный пуританизм, следы которого со всей очевидностью обнаруживаются у Канта – человека, происходившего из аналогичной социальной среды, – здесь отсутствует целиком и полностью. То же можно сказать и в отношении пустой и временами доходящей до истерики эмоциональности некоторых пиетистских писаний. Хаманн, судя по всему, свободен как от узколобой ненависти ко всей и всякой учености, которая привела в первой половине того же века к изгнанию Вольфа из Халле, так и от демонстративности, свойственной некоторым другим формам немецкого протестантизма – хотя личность и жизненный путь Лютера вплоть до самого конца жизни продолжали служить для него примером.
Образование он получил не слишком систематическое. Сперва в наставниках у него состоял бывший священник, который считал, что латынь можно преподавать безо всякой грамматики. Затем вдвоем с братом они скитались от одной маленькой и убогой школы к другой точно такой же, в итоге так и не воспитав в себе уважения к какой бы то ни было системности. К пятнадцати годам – для тогдашней Германии стандартный возраст, в котором принято было переходить к высшему образованию, – ему каким-то образом удалось пробраться в Кёнигсбергский университет, где он слушал лекции по истории, географии, философии, математике, теологии и гебраистике и показал себя весьма способным студентом. Философию ему читал тот же Кнутцен, у которого учился Кант; определенный интерес у него вызывали также астрономия и ботаника. К теологии, судя по всему, особой тяги он не испытывал. Он предпочитал, как то значится в его автобиографии[29]: «античность, критику… поэзию, романы, филологию, французских писателей с их особенным даром изобретательности, умением выстраивать описания и способностью радовать воображение»[30]. От получения каких бы то ни было полезных знаний он уклонялся вполне осознанно и упрямо держался гуманитарных штудий в самом чистом и беспримесном виде, решив навсегда остаться служителем муз[31].
В университете он провел целых шесть лет, принимал участие в студенческих литературных изданиях, обзаводился друзьями и оставил о себе впечатление как о человеке со страстным, трепетным и чувствительным нравом, импульсивном и честном, вспыльчивом, застенчивом, великодушном, ценящем дружбу и весьма привередливом с точки зрения литературных вкусов. То, что он в это время пишет, особого интереса не представляет. Его стиль еще не успел развить в себе тех эксцентрических черт, которые отличали его – как, собственно, и самого Хаманна – в последующие годы. В возрасте двадцати лет, если судить по литературному альманаху «Дафна», он представляется типичным молодым немцем периода Aufklärung, изливающим безупречно банальные чувства, почерпнутые у модных французских авторов, с тенденцией, достаточно распространенной среди тогдашних немецких литераторов, к тяжеловесному стилю: результат попытки имитировать галльские esprit и легкость, которые в руках у немцев зачастую становились угловатыми, неуклюжими, неловкими и самым жалким образом лишались всякого намека на остроумие. Читал он без меры и вне какой бы то ни было системы, заложив тем самым основы своему гигантскому хранилищу сведений, внешне никак между собой не связанных, которые в позднейшие годы будут загромождать страницы его текстов.