Я всегда была уверена, что главное для женщины… - Вера Малярша
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Если ты меня обманешь, вон, крыша рядом, – глаза Наташки горели сумасшедшим огнем, она протянула мне голубку.
Я взяла ее и услышала, как отчаянно бьется птичье сердечко. Наташка смотрела на меня с крыши. Я раскрыла лезвие и зажав птичью голову в кулаке полоснула себя между пальцев, брызнула кровь, птица испуганно забилась.
– Смотри, Наташка, – я подняла измазанную кровью птицу, – я перерезала ей шею.
– Ладно, – Наташка спрыгнула внутрь.
Я отшвырнула голубку и ударила Наташку в лицо, повалила на пол и навалилась сверху. Я вцепилась в ее волосы и заорала как сумасшедшая, а верно, и вправду сошла с ума:
– Слушай же меня, сука из варьете, если ты сейчас рыпнешься, я тебя вот этим ножом проткну, ясно? Ясно?
– Ясно, Вер, ясно, – застывшее было лицо Наташи вдруг дрогнуло, она зашлась в плаче.
– Ладно, чего уж теперь, – я выпустила Наташку и села рядом на пол. – Обошлось же, обошлось.
– Сейчас, сейчас, – зареванная Наташка лихорадочно разодрала свою косынку и перевязала мне руку. – Тебе к врачу нужно.
– Заживет, – я привалилась к стенке. – Не впервой.
Мы сидели молча, не было сил говорить. И желания не было, все было сказано. А между нами ходила голубка и клевала Наташкины семечки, как перемазанная краской малярша. Кровь – обычная краска, только очень дорогая.
А сегодня утром
мне захотелось
кого-нибудь убить
А сегодня утром мне захотелось кого-нибудь убить.
Я лежала в постели и думала о своем желании. Я старалась расщепить его на лучинки, как неподатливое полено, настрогать из него тонких спичек и осветить сумрак своих низменных инстинктов. Я смотрела на потолок, откуда мне улыбались хищные лепные птицы. Я благодарила судьбу, которая сделала меня маляршей-альфрейщицей. Это не ремесло, это искусство, потому что мои самодельные алебастровые птицы были воплощением добра и зла одновременно. Их глубо-вдавленные зрачки излучали жар, иссушающий мою влажную глиняную душу – душа звенела и растрескивалась паутиной желаний.
В моей квартире всюду декоративная самодельная лепнина. Со стен свешиваются гладкие до маслянистости змеиные головы, углы щерятся зазубренными пиками, а откосы окон усеяны мертвенными большекрылыми бабочками с точеными ножками. Меня окружает застывший мир, который капризно просит у меня горячую кровь.
Я встала, небрежно застелила кровать белым атласом. Решение: проще всего убить чужую старуху. Старухи доверчивы и неподвижны. Можно присесть рядом с нею и, недолго поговорив о погоде, ударить в грудь остро заточенным шпателем. У меня есть отличный узкий шпатель для оконных выемок, он пробьет сердце старухи, как подсохшую монтажную пену. Дворовую собаку убить труднее, она завизжит, а вот старуха даже не удивится, ощутив кромку шпателя в хрупкой фарфоровой грудине, к острой боли слева старухи давно привыкли.
Когда я пила кофе, то надеялась, что желание убийства пройдет само по себе, забудется как изъеденный лоскутный сон, но чем больше я трезвела, тем больше мне хотелось воткнуть свой сверкающий шпатель в сонную старуху, в которую я уже отчетливо вглядывалась. Это была грузная бабка со сталисто-сальными волосами, вытертым широким пробором, обмыленным костяным гребнем, покатыми плечами, в вылинявших домашних байковых тапках разного цвета. У нее много горячей жидкой крови, разбавленной рассолом чайного гриба.
Я вышла во двор. На скамейке сидела старуха. Грузная, с широким пробором, покатыми плечами и в тапках. Я села рядом и достала заточенный шпатель.
– Погляди, в какой цвет они песочницу выкрасили, – сказала старуха и показала полной рукой в сторону детской площадки. – Или вон качели. Как могильная ограда. Сволочи, другого слова нет. У меня ноги не ходят, я бы сама перекрасила, на свою малярскую пенсию.
– А каким цветом? – глупо не удержалась я.
– Разбеленным колером, – сказала старуха, глянув на меня краем слезящегося глаза. – Цельным будет простовато. Я раньше-то колера составляла – ахнешь. Особенно с воском, с ним торцовка лехше.
– Знаю, – кивнула я, – я тоже малярша.
– Ну вот, – кивнула старуха, – а теперь сижу вот тут днями, смерти жду.
Старуха закашлялась, и ее живот тяжело закачался, напоминая мне раздутый лошадиный.
– А ты, милая, кем в малярах-то? – старуха вздохнула и привалилась спиной к стене дома.
– Звеньевая, – сказала я. – Обещают в мастера перевести, на пятый разряд.
– Переведут, коли старательная, – сказала старуха. – Одета ты богато, гляжу платят нынче малярам-то?
– У меня своя клиентура, – я убрала шпатель в сумку. – Лепнину для апартаментов делаю, это модно.
– Не люблю я лепнину, – сказала старуха, – мертвечина.
– Мертвечина, – согласилась я и пошла домой.
Дома я легла в ванну и ударила себя шпателем в грудину. Над ванной на потолке вилась каменная виноградная лоза, покрытая блескучим бесцветным лаком.
– Вот кровь, – прошептала я виноградной лозе и закрыла глаза.
Я знала, что лоза надо мной медленно розовеет сахарной спелостью: капля по капле, капля по капле. Белые бабочки наливаются цветом топленого молока, а лепные птицы из моих убийц снова становятся моими охранниками.
Завтра я обязательно проснусь здоровой и полной сил. Выпью обжигающий кофе и спущусь во двор перекрашивать песочницу и качели. Я сделаю на них объемную аэрографию, у меня есть веселые французские шаблоны, именно для детей. Надо только подумать, кто поможет мне нести небольшой, но тяжелый компрессор и куда я спрятала стаканчики от пистолета-распылителя.
Я счастлива!
Актриса Григорьева
Актриса Григорьева находилась на седьмом небе от счастья. Седьмым небом она называла пентхауз на башне Red Plaza не очень далеко от Кремля. Москва – как на ладони.
– Боже, я даже не знаю, как называются эти старинные дворцы и башенки, – подумала Григорьева, любуясь бескрайними просторами из зимнего сада. – Париж я знаю лучше. Но это вопрос времени. Через месяц запустим исторический сериал, вот и поднаторею в архитектуре родного города.
Григорьева вернулась в спальню, пронизанную жарким золотом полуденного солнца. Она разбежалась и с радостным визгом упала на жаккардовое покрывало огромной кровати. Откинула край и погладила рукой атлас простыни.
На кремовом потолке змеилась лиановая лепнина, утяжеленная наборными матовыми цветами.
– Цветы – это люстры, – догадалась Григорьева.
Такие же матированные люстры украшали подвесы бра и веточку настольной лампы.
– Как тут будет уютно вечером, когда я зажгу эти тропики, – мечтательно подумала Григорьева, но вспомнила, что вечером у нее встреча, от которой она никак не могла отказаться.
Режиссер сериала Лешка Казанцев, с которым она когда-то училась на одном театральном курсе, был неумолим.
– Григорьева, – сказал Казанцев, – мы спали с тобой, это факт, но из другой жизни. Никто никому ничего не должен. И детей у нас с тобой нет. Ни общих, ни раздельных.
– Значит, я тут случайно? – усмехнулась Григорьева, точно зная, что с возрастом она стала только краше. Париж, Лондон и Нью-Йорк прикоснулись к ее коже беличьими кисточками успеха, расширили и засинили ее глаза вспышками объективов, наделили хищной походкой принцессы подиума.
– Пригласил я тебя, Григорьева, – поперхнулся светло-коричневой граппой Лешка Казанцев, – потому что это позволяет раздутый бюджет фильма. Ты – мировая кино-прима, стоишь бешеных денег, и успех фильма у меня уже в кармане, если ты примешь мое предложение. Так что – ничего личного, Григорьева, только бизнес.
– Ты избегаешь называть меня по имени, – заметила Григорьева.
– Мы оба – дети Станиславского, – сказал Казанцев, – причем тут твое имя? Его больше нет. Для меня и для всей съемочной группы ты – не Григорьева, а любящая мать молодой героини. Твоя роль трагичная, ты в этой роли жутко страдаешь, потому что теряешь свою дочь, и твои слезы на крупном плане должны быть убедительнее всех слез, сыгранных в мире.
– Зачем ты мне все это рассказываешь? – спросила Григорьева.
– Что рассказываю?
– Ну то, что я там главная, страдающая, трагичная? – сказала Григорьева. – Может быть, затем, чтобы я не спрашивала тебя про девочку?
– Какую девочку? – Казанцев потянулся к граппе.
– Мою сюжетную дочку, – сказала Григорьева. – Ты ведь с ней спишь? И она наверняка бесподобна и, главное, в твоем вкусе? И при этом не очень талантлива, да? И ты взял меня, чтобы прикрыть ее клубную самодеятельность, фальшивые глаза, провалы интонаций, да? Но у нее огромная грудь, и поэтому ты обещал ей роль.
Казанцев молчал.
– Наверняка, эта девочка – из провинциального театра, – наступала Григорьева. – Колись, Леха, колись! Иначе передумаю сниматься. Откуда она?
– Из Ярославля, – нехотя сказал Казанцев. – Очень перспективная девочка. Ей сниматься нужно, а не барышень Островского играть на скрипучих досках.