Nimbus - Александр Нежный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сквозь туман в голове Гаврилова долго пробивалась к нему мысль, что это о нем. О ком же еще? Позвольте. Как?! О нем, кого все любят, и маменька, и Оленька, и студенты-друзья, этот страшный… даже слов не найти… ужасный этот человек смеет говорить, что они одного поля ягода. Позвольте! У него, у клейменого, ни капли сострадания в сердце. У него и сердца нет! Да по какому праву! Ничегошеньки не зная, зачислять его по своему разряду. Гаврилова вдруг осенило. Всякому преступнику всегда одиноко в кровавом мире порожденных им кошмаров, среди оставленных им предсмертных воплей и мертвых тел, среди оборванных им до срока жизней. И он втайне озирается вокруг в поисках если не соучастника, то единомышленника и единопреступника, в неосознанном стремлении оправдать свое злодейство присутствием в мире других убийц. Не я один. Гаврилов тоже убил. Внезапно у него хлынули слезы, и, захлебываясь ими, он прокричал:
— Да ты! Да как ты смеешь! Если ты сам такой, то не думай… Никого я не убивал! Это ложь! Ложь!
— Не убивал он! — вступилась Евдокия.
— Э-э… — протянул Андрей клейменый. — А ты-то почем знаешь? Свечку держала? — усмехнулся он, и при этих словах дернулись и покривились буквы у него на щеках: «К» и «Т». — Не убивал… Он ершит[1], а ты рот разинула. А в каторгу пошто идет? За просто так, што ли?
— Суд, — неудержимо рыдая, говорил Гаврилов и чувствовал, что вместе со слезами остаток сил вытекает из ставшего ему непереносимой обузой тела, и что сейчас он упадет и ляжет прямо на дорогу, и ни Коваленко, ни кто другой уже никогда не поднимут его. — Нечестный был…
— Не плаць, не плаць, — как взрослый маленького, утешал Гаврилова Мойша и через прут тянул к нему свободную левую ручонку. — Цто ты плацесь…
— И Христа распяли, — неожиданно тихо обратился к Андрею Захария. — Ты помнишь ли?
— И чево?
— Так ведь и там суд был.
— Да поди-ка ты, брехун старый, вместе со своим Христом! Ему башку, што ли, как мне? — ткнул Андрей себя в наполовину выбритую голову. — Или клейма на живом мясе жгли? Чтоб я во всю жизнь не забыл, што я кат?!
— Кат и есть, — твердо промолвил Коваленко.
— А ты, ундер, собака… — тут голос у Андрея сорвался, и он лишь прохрипел: — Попадись ты мне на воле…
Даже сквозь загар стали видны проступившие на лице старого унтера красные пятна. Он отпустил Гаврилова и потянул ружье у солдата стражи.
— Дай!
— Да ты чего, Констянтин Кузьмич, ты подсудное дело…
— Дай, говорю!
И, схватив ружье, он с маху, будто проламывая стену, ударил прикладом в спину Андрюхи клейменого. Тот качнулся, но на ногах устоял.
— Вояка, сразу видать, — обернувшись, с презрением обронил он, и получил еще один удар. И еще.
— На-кась тебе, выродок, — при каждом ударе надсадно, с ненавистью выдыхал Коваленко. — Я тя благословлю… околеешь… в Сибири…
Затем он вернул ружье, снял фуражку, утер пот, вступивший на коричневом лбу, и снова взял Гаврилова под руку.
— Ввел в грех, паскудник, — бормотал он. — Ладно. Дальше идем. Вон и Москва-матушка купола кажет.
4Оставляя за собой клубы пыли, этап все чаще обгоняли кареты; проскакал отряд гренадеров, все как на подбор здоровые ребята, в зеленых мундирах, с обветренными насупленными лицами; скрипели мимо ломовые телеги: из Москвы — порожние, в Москву — то с дровами, то с грудами картофеля, то с корзинами, доверху наполненными алой малиной и черной смородиной, то с битой неощипанной птицей. Качалась свесившаяся через край телеги мертвая голова гуся на длинной серой шее. Стороной, топча клевер, с тоскливым мычанием брело стадо — коров с полсотни, если не более, все свыпирающими ребрами и тусклыми покорными глазами.
Над Москвой в лучах еще высокого солнца дрожал воздух, низко плыло жемчужно-серое облако пыли, и сквозь него золотыми всполохами просверкивали маковки и купола и по ослепительным вспышкам света угадывались венчающие их кресты. Сердце сжалось. Боже мой, тяжко подумалось Гаврилову, неужто было время, когда он жил в этом дивном городе? И по утрам с Плющихи, где вместе с товарищем, таким же студентом со смешной фамилией Бузычкин, нанимал две крошечные комнатки окнами в старый сад в двухэтажном деревянном доме пожилой чиновницы-вдовы Ксении Афанасьевны, на подвернувшемся ваньке-извозчике, а всего чаще на своих двоих бежал через Смоленский рынок на Арбат, там переулками, переулочками и дворами, сокращая дорогу, к Большой Никитской, откуда до Моховой, до университета, уже рукой подать.
Ах, если и было, то в другой жизни и с другим человеком, лишь по странному совпадению обитавшему на Плющихе и при первой возможности норовившему ускользнуть за сто верст, в Коломну, чтобы хотя бы мельком увидеть Оленьку и перекинуться с нею парой слов. Тот был свободен, а он — прикованный к железному пруту и следующий в Сибирь преступник.
Преступник без преступления.
Убийца без убийства.
Злодей без злодеяния.
Он простонал сквозь стиснутые зубы.
— Терпи, парень, теперь недалече, — ободрил его Коваленко. — Вон и Москву-реку видать…
Гаврилов поднял голову. Далеко впереди с прирожденным ей от века спокойствием в берегах то низких, луговых, зеленых, то высоких, холмистых, поросших темным ельником, несла свои воды река. Правее еще недоступного взгляду Кремля она уходила на юг, левее — вычерчивала петлю, изгиб которой скрыт был сейчас высоко поднявшимися Воробьевыми горами. Ужасно торопясь и сбиваясь, он принялся вдруг объяснять унтеру, что жил там, за рекой, неподалеку от Новодевичьего монастыря, а возле монастыря всегда была переправа, а на Плющихе уже довольно каменных, богатых домов, но она все еще напоминает сад и по весне благоухает яблоневым цветом.
— Плющиха, — покачал головой унтер. — Чудно´е какое название!
— Но славное, очень славное, — слабо улыбнулся Гаврилов. — Я так привык…
— А ты отвыкай, — дал ему совет клейменый Андрей и, поморщившись, бросил недобрый взгляд на унтера.
Отвыкать? Что он хотел этим сказать? От улицы? Университета? Харчевни на Смоленском, куда они захаживали иногда потолковать за кружкой пива? От Москвы с ее площадями, улицами, бульварами, театрами, редакциями, с ее весельем в Александровском саду, в Сокольниках, Нескучном? Кто не был — и представить себе не может. Загремела мостовая от бесчисленных колес… Цыганка в Сокольниках так пела. Всю прежнюю жизнь надобно ему теперь, как старую кожу, содрать с себя, сбросить и навсегда забыть. И Оленьку?! — будто издалека прозвучал в нем голос с еще теплящейся надеждой. И Оленьку — ответил другой голос, всеведающий и оттого безжалостный. Словно дунул кто-то на едва теплящуюся свечечку, и она, замерцав, погасла. И так было ужас как худо — до смертной слабости нынче ночью измучила болезнь, но теперь перед воротами пересыльного замка его бесследно покинула надежда, с которой он еще вчера думал о Москве. Столица России вовсе не столица справедливости. И господ Кротовых в ней хватает, и черной неправды в судах… Я не убийца! Взгляните на меня! Хе-хе, будто въяве прозвучало близ него. Всяких мы повидали на нашем судейском веку убийц, из них же некоторые были ангелоподобны весьма, но и весьма жестоки. Ручки ваши в крови старушки, которой вы проломили облысевшую голову в ночном фланелевом чепчике, дабы сочетаться браком с единственной ее наследницей, а заодно прихватили хранившиеся в расписной шкатулке золотые, с драгоценными камушками перстни, серьги с бриллиантами, жемчужные бусы и кое-какую наличность. Не я!! Скучающие взгляды с одной лишь мыслью, когда же кончится эта пиеса и можно будет удалиться к столу, где уже лежит подрумянившийся гусь, птица, известная своей странностью: на одного много, а на двоих мало. И добрая чарка из запотевшего графинчика. Громкий шорох страниц уголовного дела, грохот отодвигаемых стульев, зевающий рот, запоздало прикрытый белой пухлой ладонью. Приговор губернского суда оставить в силе.
Два солдата со стуком откинули железные засовы, ворота, скрипя, отворились, и с этим скрипом внутри Гаврилова все замерло, похолодело и обрушилось вниз, в ледяную черную пустоту. Если бы не рука унтера, он бы упал.
— Умаялся я с тобой, — с досадой пробурчал Коваленко. — Моли Бога, штоб тебя доктор здесь придержал.
— Доктор? — непослушными губами еле вымолвил Гаврилов.
То ли солнце принялось припекать, то ли в нем опять разгорался огонь.
— Какой… доктор?
Три деревянных одноэтажных дома с железными решетками на окнах и солдатами у дверей тесно стояли на просторном вытоптанном дворе. Еще один, поменьше, примостился вблизи высокого забора с полоской запыленной серо-зеленой травы возле него. Там, на крыльце, уже стоял офицер, и туда же, спешившись и при этом едва не застряв в стремени, направился господин майор. Пятый дом, тоже в один этаж, с белыми занавесками на окнах, расположился чуть поодаль, ближе к спуску к реке. Где-то, невидимый, стучал о наковальню молот. Сначала кузнец указывал своим молоточком: дзин-н-нь, дзин-н-нь, затем тотчас вслед ему грохал молот: бум-м-м, бум-м-м… Тут снова загремел засов, заскрипели ворота, и унтер с усмешкой сказал: