Роман без названия - Юзеф Крашевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Исполнив поручения судьи и его супруги, Фальшевич, видимо, еще какое-то время провел в Вильно, изучая по кабачкам сорта водки, пока водились деньги, — Стась несколько раз встречал его сильно раскрасневшегося и выходившего всякий раз из другого трактира, но на Немецкую улицу он больше не являлся и исчез, даже не простившись перед отъездом.
Семейство пана Адама Шарского провело в Вильно всю зиму, однако после того памятного утра у Станислава уже не было желания с ними видеться и, хотя за ним еще присылали раз-другой, он с визитом не спешил. Новые знакомства пана Адама и его стремление во что бы то ни стало войти в высшие круги общества затянули всю его семью в мир, куда бедному студенту вход был заказан. Станиславу случалось видеть, как мчал их по улице экипаж, как они приезжали на бал, в театр, но он и близко не подходил. Также пан Адам, сделав несколько попыток в первые дни после их свидания, больше за родственником не присылал — отношения полностью прекратились.
Только иногда вспоминал Стась с тоскою краткое пребывание в Мручинцах.
И вот после долгого промежутка они с паном Адамом встретились в притворе костела святого Иоанна — да так, что не разминуться. Стась все же попытался улизнуть, но родственник, удержав его за руку, строго сказал:
— Постой, мне надо с тобой поговорить.
И, хмуря брови, отвел Станислава в сторону, оперся на дорогую трость с набалдашником слоновой кости и, с трудом сдерживая свое неудовольствие, негромко заговорил:
— Богом тебя заклинаю, пан Станислав, что это ты творишь?
— Я? — воскликнул студент. — Не изволите ли объяснить, что означает ваш вопрос?
— Разве есть надобность еще объяснять? Ты же позоришь наше имя!
— Я? — опять удивился Станислав. — Но чем же?
— Я слышал, ты служишь у еврея, живешь с евреями! Никто из Шарских еще не опускался так низко!
— Просто никто из Шарских, вероятно, не нуждался, как я, в том, чтобы зарабатывать себе на хлеб, не имея иных средств к существованию.
— Но зачем же противиться воле отца?
— Ваши упреки для меня тем обиднее, — с живостью возразил Станислав, — что я слышу их из уст человека, который ведь сам отговаривал меня идти по медицинской части. Повиноваться отцу я не мог, это было выше моих сил.
Пан Адам возмущенно пожал плечами.
— В конце концов, — сказал он, — отвращение к медицине я еще могу понять и даже отчасти оправдать, но неужели не было другого выхода и надо было продаться евреям и марать себя, живя где-то у них на чердаке?
— Пан Адам, — покраснев, ответил Станислав, — марает себя только тот, кто бездельничает и ест хлеб, не политый собственным потом, труд замарать не может.
— И вдобавок, — продолжал пан Адам, разгорячаясь, — прилично ли было наше почтенное шляхетское имя выставлять на потраву всяким борзописцам, насмешникам, злопыхателям, чтоб его таскали по газетам и над ним измывались?
— Мое имя принадлежит мне, — твердо молвил Станислав, — я за него отвечаю, и что сам не замараю его и не дам замарать, это уж точно! Прошу вас, прекратим этот разговор, мы с вами слишком далеки, чтобы понять друг друга!
Слова эти он произнес так горделиво и решительно, что пан Адам, посмотрев ему в глаза, чуточку сбавил тон.
— Почему же нельзя было, — уже мягче сказал он, — в нужде обратиться ко мне? Ты же понимаешь, небольшая денежная помощь, которую ты мог бы попросить, меня бы не затруднила.
— А потому, — учтиво склонив голову, ответил Станислав, — что я не хочу копить долги благодарности, хочу быть всем обязанным лишь самому себе, и там, где меня даже не понимают…
— Стась, дорогой, — еще более растрогавшись, перебил его пан Адам, — да ты, как я погляжу, ужасная горячка! Сердишься, возмущаешься, у нас не бываешь, пустячное замечание принимаешь близко к сердцу! Нет, так не годится. Все же мой дом, думаю, мог бы тебе быть полезен, ты бы завязал знакомства в Свете, но ты добровольно отказался от такой возможности и, повторяю, глупейшим образом даже будущее свое поставил под угрозу.
Слыша это, Станислав невольно поморщился и еще раз поклонился, не говоря ни слова.
— Плохо начал, плохо и кончишь, — изрек пан Адам, — если не последуешь моему дружескому совету!
— Позвольте мне, пан Адам, высказаться, — горячо и взволнованно заговорил Стась. — Позвольте, от души поблагодарив за пожелания и советы, сперва изложить свой символ веры, который должен меня в ваших глазах оправдать. Да, мы с вами родственники, но не в этом суть, хотя я-то могу любому в этом признаться, а вот вы, пожалуй, не всегда могли бы и хотели бы так поступить, — суть в том, что мы с вами находимся на двух противоположных полюсах общества. Подумайте, пан Адам, как мы теперь далеки друг от друга, — нам вряд ли удалось бы поладить. Я тружусь, я верю в себя и смело иду вперед, помышляя не о славе, не о хлебе, не о достатке и пошлой праздности, но о своем образовании, о пользе для ближних, о жертвах ради них, о служении им в качестве поэта и писателя. То, что вы называете «марать почтенное имя», я называю прекраснейшим уделом, то, что вам кажется неприличием, я почитаю священным долгом, то что для вас несчастье, Для меня всего лишь необходимость, порой приносящая мне душевное удовлетворение. Я беден, это правда, так беден, как последний из ваших крепостных, да и то у него всегда есть кусок хлеба, а я, я часто и того не имею! Но душа моя спокойна, и я никому из вас не завидую. Как же вы хотите, чтобы мы поняли друг друга, чтобы я надел платье смиренного, покорного дворового слуги или же светского человека, вечно таящего свои мысли от собственного языка, чтобы он их не выболтал.
— Да, верно, — терпеливо выслушав эту тираду и холодно кивнув, молвил пан Адам. — Верно, что при том состоянии некоего безумия, в каком я тебя вижу, нам трудно до чего-то договориться. Ты, друг мой, чересчур самонадеян, самоуверен, а понятия о жизни у тебя ложные.
— Ложные? Да если вы, взяв в руки Евангелие того бога, из чьего храма мы с вами выходим, докажете мне ложность моих взглядов, я готов признать себя побежденным.
Пан Адам уже не знал, что сказать, и охотно бы закончил спор.
— Но все же заклинаю тебя всем святым, — сказал он, — ты хоть с этими евреями расстанься! Твои стихи, какие они там ни есть, обратили на тебя внимание, все вокруг повторяют, что ты, мол, служишь у еврея! Это невыносимо, мне приходится от тебя отрекаться.
— Дядюшка, — с некоторым ожесточением произнес Станислав, — уверяю вас, что моя служба благородней, чем многие занятия, я не нуждаюсь и никогда, никогда не буду нуждаться ни в чьей милости и, продавая всего лишь свое время и свой труд, могу смело смотреть в глаза любому.
Он хотел было уйти, но пан Адам его остановил.
— Стась, голубчик, — ласково сказал он, — что ты делаешь? Куда это годится? Я дам тебе сколько надобно, чтобы завершить ученье в университете, если бы ты поручился мне своим шляхетским словом, что выберешься из этого треклятого дома и больше не будешь… ну не будешь подписывать стихи своим именем! Куда это годится, что ты из-за упрямства и гордыни погибаешь от голода и нищеты?
— А куда это годится продавать свою жалость и братскую помощь? — спросил возмущенный вконец юноша. — Вы мне ставите условия, но я не могу их принять.
— Как? Ради меня ты не можешь с евреем расстаться?
— Пан Адам! — чувствуя на глазах слезы, проговорил студент. — Когда во всем мире не было никого, кто бы дал мне хоть каплю воды, я там нашел жалость, сочувствие, радушие, — как в евангельской притче, самаритянин перевязал мои раны, и я умоляю вас, разрешите мне идти моим трудовым путем.
— Ах, сумасброд! — со вздохом сказал себе пан Адам, глядя вслед удалявшемуся Станиславу. — Характеру не занимать, и как жаль, что он такой безумец!
В тот же день, когда они сидели втроем — он, жена и дочь — в гостиной дома, снятого на Великой улице, пан Адам, которому весь день не давал покоя утренний разговор, не мог сдержаться и рассказал о нем, жалуясь на Стася. В устах пана Адама речи юноши наверняка звучали по-другому и не так сильно — дядюшке, естественно, хотелось представить свою роль более выигрышной, для чего надо было ослабить роль противника, — однако и сама супруга его и Аделька, обе почувствовали, сколько порядочности, благородной гордости у бедного юноши, пусть и строптивого, но с возвышенною душой. Правда, светские привычки, злосчастная благовоспитанность, от которой уста немеют, не позволили им выразить вслух свои мысли. Супруга пана Адама, после некоторого раздумья, даже представила себе все в ином свете и из чувствительной женщины, какой была в первые минуты мужнина рассказа, снова стала надменной знатной дамой и с этой позиции осудила Станислава. Аделька же, по молодости лет, не сумела скрыть своих чувств, тихо вздохнула, смутилась — ей стало жаль беднягу!