Роман без названия - Юзеф Крашевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С этими словами он присвистнул, рассмеялся и пошел дальше.
Наконец вышли в свет стихи Станислава, на которые он возлагал большие надежды, пока не прочел их в один присест в напечатанном виде, испытывая странное ощущение, какое вызывает у всякого новичка зрелище собственных мыслей в новом обличье. Но то ли он утомился от правки отвратительной корректуры, или и впрямь для поэта то, что он творит, никогда не может быть равно идеалу, — Станислав лишь теперь с отчаянием почувствовал, что эти юношеские цветы лишены аромата, красок, силы, какие ему виделись прежде. В унынии он поник головою и стал ждать приговора.
Где бы он ни появился, всюду Станиславу говорили о его стихах, так как в то время в Вильно не только много читали, но и обсуждали каждую новинку — и стар и млад, все наперебой разбирали, комментировали, критиковали, пародировали, высмеивали, однако все это, даже яростные возражения, было свидетельством живого интереса.
Бедняге поэту то и дело сообщали, что кто-то где-то о нем отозвался, что в этом вот стихе нашли нечто, чего, мол, не хватает в другом, но увы! Если собрать критические замечания вместе, они весьма напоминали бы басню Лафонтена о мельнике, его сыне и осле. Одному не нравилось именно то, что хвалил другой, кто-то критиковал отрывок, который остальные считали самым удачным. Позиция каждого из судей определялась его наклонностями, возрастом, образованием и скорее могла служить для характеристики его личности, чем для выяснения достоинств произведения. Женщины восхищались теми стихами, где текли слезы, слышались вздохи, где сердце трогала грусть поэта или музыка слов, которая тоже иногда помогает поэзии через слух пробиться к сердцу, однако, если из истерзанной груди вырывались сарказм, насмешка, скорбь, позабывшие, что их могут услышать, вырывались горячо, сильно, страстно, — тут хорошенькие головки в испуге отворачивались и, казалось, не понимали душевной боли, исторгнувшей этот дикий вопль. Одним в стихах не хватало более понятной и доступной формы, другие, одобрявшие лишь то, чего они не понимали, напротив, находили песни эти чересчур простыми и невысокого полета.
Молодежь твердила отдельные строчки, выбирая их по своему настроению — веселому, грустному, задумчивому. В общем Станислав, выражая чувства, присущие его возрасту, оказался ближе тогдашней молодежи. Людей пожилых раздражали в его песнях мотивы любви, умиления, отчаяния, наконец, свободная форма, к которой классицизм их не приучил.
В свой черед, неистовые оригиналы, приверженцы так называемой романтической школы, для которых главным в характере было преувеличение, а в карикатуре чудилась мощь, называли правдивое вялым за его безыскусность и простоту. Они полагали, что герои-великаны должны еще и выступать на ходулях, большая мысль, выраженная без пышных слов, до них не доходила.
Базилевич как ухватился за слова Гете о «лазаретной поэзии», так не слезал со своего конька и, где можно было, щеголял этой идеей, упрекая Шарского в слезливом эготизме и байронизме. Послушать его, Станислав был повинен в том, что кровь из его ран текла такая же красная, такая же горячая, как у других. Почему, мол, не зеленая?
Нечего уж говорить об Иглицком, для кого новая книга, не имеющая покровителей, беззащитная, юная, была самым лакомым куском. Давно он на нее точил зубы и, едва перелистав еще сырую от краски и поймав несколько отрывочных мыслей, которые, выхваченные из целого, в самом деле звучали странно, убийца засел за рецензию, не скупясь на издевки, остроты и оплеухи. Тайный враг новой школы, отнявшей у него надежду на более обильные лавры и оттеснившей на хромоногий табурет критики, он вымещал на злополучной книжице все, что претерпел от тех, чьих голосов она была эхом или продолжением. И так как Станислав не пришел к нему на поклон, не искал его протекции, он тем беспощаднее измывался над беднягой, которого, как он был уверен, никто не посмеет защищать.
Наряду с его критикой, раздавались голоса недовольных по чисто личным причинам: одним стихи не нравились, потому что автор слишком молод; другим — потому что не поклонился; третьим — потому что у них не бывал; иным — потому что показался им зазнайкой, ибо не склонялся перед чужим мнением, не убедившись сперва, заслуживает ли оно поклона.
Но все это были пустяки по сравнению с похвалами!
Когда, совершенно его не понимая, но глубоко чувствуя образы, мысли, сердечное волнение его юношеской поэзии, Шарского искренне, от души хвалила женщина, такая похвала была для него драгоценной наградой, хотя поклонницы его стихов не всегда умели выразить свои чувства, осознать их. Но когда тот или другой читатель, исковеркав его мысль, ухватившись за что-то малозначительное, расточал восторги, сопровождая их комментариями, явно безосновательными, — когда так хвалили, когда искали красоты там, где их найти было невозможно, о, подобные похвалы и рукоплескания были мучительнее ударов плети! Кому не доводилось слышать хвалы такие, что он предпочел бы самый язвительный укус оплеухе преклонения? Стась все сносил молча, хотя голова у него шла кругом, и первым его выводом из множества противоречивых мнений было убеждение, что внутренний голос и своим умом намеченное направление вернее укажут ему путь, а там уж лучше критика, даже пристрастная, ядовитая, бичующая, нежели апологии и панегирики, которые ничему не могут научить.
Появление критической статьи в газете, кроме того, показало молодому писателю, сколь могучее действие оказывает напечатанная глупость на слабые умы. Источник рецензии, почерпнутой в бутылке портера и приправленной желчью отставного педагога, был всем известен, никто Иглицкого не уважал, и все же, когда он, блистая остроумием, громко и нагло назвал белое черным, это произвело заметную перемену даже в умах людей, расположенных к Станиславу. Такие приверженцы Шарского потихоньку говорили себе, что Иглицкий необычайно остроумен и даже, возможно, иногда прав в своих суждениях. Я уж умолчу о недругах, для которых рецензия эта, естественно, была вожделенным лакомством.
Шарский ужасно страдал, терзался, особенно тяжко было сознавать, что критика, пусть даже более острая, могла быть куда более справедливой, если бы добросовестно и серьезно била по настоящим промахам, а не цеплялась за мелочи, за отдельные слова и не жонглировала остротами, как клоун мячом.
Огорчили его также бездушные люди, которые при встрече не упускали ткнуть ему в лицо эту глупую рецензию, якобы возмущаясь ею. У всех она была на устах, глядела на него из всех глаз, нигде от нее прохода не было. Одни подстрекали возразить письменно, другие советовали молчать, и поэт, возможно, избрал бы последнее, кабы его не возмутил стиль критики, полной личностей. Молодому человеку казалось, что, хотя он и молод, но обязан, не только ради себя, но ради общего блага, вступиться за достоинство и священный долг критики, обязан показать, какой должна быть критика, дабы достигнуть своей цели. И Стась сел писать — горячее чувство водило его пером, жгучая обида подсказывала слова, он легко сочинил яркую, честную, превосходную по слогу статью и без долгих раздумий послал в газету.
Но бедняга не догадывался, что и здесь совесть мало что значила, а главную роль играла выгода, — редактор, ценя помощь старика Иглицкого, который доставлял ему хлесткие рецензии, пропитанные желчью и ехидством и интересовавшие некий круг читателей, не мог поместить ответа, чтобы не обидеть критика! И еще Станислав не предполагал, что уровень его статейки был настолько выше обычных поделок такого рода, что она затмила бы их своим опасным соседством. Вдобавок упреки его задевали не одного Иглицкого, но многих сотрудников газеты и самого издателя, выводили на сцену совесть, особу прежде вовсе не известную и в литературе права гражданства не имеющую. Словом, то была юношеская вспышка, которой было суждено, вызвав улыбку, отправиться под стол в корзину для бумажного мусора.
Напрасно Шарский ожидал увидеть ее в печати, хватал каждый свежий номер газеты, искал свою статейку. Редактор долго молчал и наконец, в немногих весьма холодных словах, соизволил уведомить, что по не зависящим от редакции причинам статья за подписью С. Ш. не может быть напечатана.
Итак, оставалось покориться, умолкнуть и, склонив голову, смириться с поркой, спасения от которой нет, даже голоса не подашь. Обескураженный, Станислав боролся с собою, клялся, что не возьмет перо в руки, — но горе тому, кто хоть раз испачкался чернилами и хлебнул этой сладостной отравы! Как заядлый курильщик опиума, он становится рабом черной жидкости, так и будет купаться в ней всю жизнь. Мысль его не перестанет рваться на ту Дорогу, по которой привыкла идти, — он, конечно, может оправдываться, что, мол, пишет для себя, но потом его все равно разберет охота поделиться своей стряпней с Другими.