Печора - Юрий Азаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Света сегодня ответственная за весь день. Но этот неожиданный факт никак не вписывается в школьное самоуправление. Здесь другое. «А почему другое? — мелькает у меня в голове. — Если самоуправление не затрагивает главных вопросов жизни-тогда зачем оно? Разве только для внешнего дисциплинированна? Чтобы быть продленной рукой учителя?»
Я наблюдаю за детьми, вижу, как движется на нас группа заключенных. В черных фуфайках, черных шапках, руки у всех сзади: так положено. Вижу конвоиров. Вспоминается чей-то рассказ: шаг влево, шаг вправо — стреляю!
Света между тем вытащила из сумки кулек с бутербродами и направилась к заключенным.
Конвоир кричал, а Света будто и не слышала ничего. Я подошел к конвоиру и что-то промямлил о том, что, мол, ничего особенного, это дети; сочувствие и так далее.
А потом мы стояли и смотрели им вслед.
А на следующий день было разбирательство.
— Да за такое к стенке раньше ставили, — это Чаркин.
— К стенке не к стенке, а срока давали, — это Валерия.
Эти ужасные слова «срока давали» звучат нелепо, но в них реальность. А то, что я говорю, это химера:
— А как же воспитывать без сострадания, сочувствия и соучастия в чужой беде?
— Сочувствие — буржуазная категория, — это Марья.
— Сострадание воспитывает раба, — это Валерия, должно быть, перепутала что-то из Макаренко.
Я молчал. Предательски, отвратительно молчал, потупив голову. Что там все мои прошлые грехи: методы новые придумал, ролевую игру проводит, самоуправление — волю дал детям, ребят к обучению привлек, спектакли, уроки красоты и добра, — все побледнело рядом с тем, что сейчас произошло. В подтекст вошла грозная сила — идеология. Та неформальная идеология, которая как раз и была формальной, но по ряду причин скрытой, за нею хоронилась кровавая история: убийства, пытки, доносы, предательства. И я молчал вместо того, чтобы, может быть, сказать: «Я горжусь Светланой. Горжусь Сашей. Их поступок — подлинно гражданский акт. Подлинно человеческий поступок».
Я этого не сказал. Молчал и Новиков. Он хмурился, слушал тех, кто говорил, впрочем, непонятно было, одобряет он их или нет.
А потом я пришел в класс. Они, должно быть, знали о разбирательстве. Дети очень многое знают из того, что происходит с педагогами. Но главное не это. Как только ступил я в класс, так будто все клапаны во мне открылись. Дышать стало легче. И глаза! Какие глаза у детей! Нет ничего прекраснее детской готовности к благородному поступку. И Пушкин по-новому звучит в атмосфере этой готовности.
Светлана Шафранова — как только я увидел её — она совсем преобразилась. Что-то неуловимое прибавилось к ее овалу лица, и к гладко зачесанным назад волосам, и к белизне лба и шеи, и к грациозности движений; и в глазах столько тревоги, участия, доброго ожидания, надежды, поистине — как гений чистой красоты…
Пятнадцать лет спустя Света напишет мне: «Я вас любила. Я боялась за вас каждую минуту, каждую секунду…»
А я не знал этого. Я был строгим учителем. И всегда стремился быть ещё строже. И все же дорожил ее участием. Ощущал это участие. Потому и остерегался прикоснуться лишний раз взглядом к ее чистоте. Боялся загрязнить эту чистоту.
Оторопь брала всех, даже Ивана с Марьей, когда она выходила к доске. Это были не просто ответы на оценку. Это были робкие откровения:
Душе настало пробужденье:И вот опять явилась ты…
Она говорит о прошлом, а оттого что я слышу и вижу сегодняшние тревоги в ее рассказе, едва не навертываются слезы на глаза. Потому и оторопь берет. Как сложится жизнь в стране, еще неизвестно, а подлинный гражданин чувствует эту жизнь не в отблеске кровавых злодеяний, а в просветах завтрашних надежд. И готов защитить эти надежды. Приблизить их свершение. Чего бы это ни стоило: позора, унижений и даже смерти. Она говорит о Пушкине, о славнейших традициях литературы XIX века, а я вижу ее в черном пальто на снегу, переступившую дозволенную черту, и конвоира слышу: «Назад! Стрелять буду!» И осклабившиеся, едва не плачущие лица заключенных: «Не надо, доченька! Спасибо, доченька», и пристальные взгляды моих ребят.
Как я должен поступить? На чьей я стороне? А мне хочется сказать Светлане добрые слова. Впрочем, и Чернову хочется сказать что-то подбадривающее.
Чернов Валерий обратится ко мне через некоторое время: «За что они все против меня? Бойкот объявили. За что они меня ненавидят?» И я: «Успокойся. Все будет хорошо. Подумай, может быть, и ты неправ». И я в открытую на классном собрании: «Нельзя бойкотировать человека, если он хочет сам понять и разобраться во всем…»
А весной забот прибавилось. Стали работать над новой темой: «Свобода воли». Я Для себя установил: нравственность и воля неразрывны. Если ты сам не способен к длительным напряжениям, то вряд ли сможешь в полную меру реализовать себя и помочь другим. Пошли ежедневные тренировки.
К нам подходят Марья с Иваном.
— А мы пришли посмотреть, как вы тренируетесь.
— Не устали, ребяточки? — это Иван.
— А с родителями согласовано? — это Марья.
— Сколько, сколько километров?
— Девочки пять, а мальчишки по десять с Владимиром Петровичем…
— Полезно это?
— Для армии и флота — совсем хорошо, — это Иван.
— У меня раньше и сердце болело, и голова, а теперь совсем перестало все, — это Оля.
— А у меня гланды были, а теперь даже купаться решил…
— Сейчас купаться?
— Если с умом, то почему же нет, — это я.
Контраст разительный — мы в спортивных костюмах, а Иван да Марья в зимних пальто.
Мы бежим. Впереди дорога. Ожидание красоты. Ожидание поэзии. Ожидание взросления. Ожидание любви. Ожидание новых надежд — это все в них. А от них ко мне переходит эта острота несказанных ожиданий.
И мы бежим.
— Плечи чуть назад. Посвободней. Дыхание! — это я девочкам говорю.
И им нравится расправлять плечи, выполнять мой совет. Нравится это дозволительное прикосновение учителя к недозволенному. У нас тысяча разных дел сегодня. Сразу после зарядки мы идем к нашим подшефным третьеклассникам, затем надо навестить больного Юру Савкова, потом ребята помогают друг другу по математике и русскому языку, затем, уже после уроков, идут на комбинат.
Чернов говорит об этом:
— Вот списки бригад на следующую декаду. Обо всем договорились с руководством комбината. Работать будут в две смены по три часа…
Я ничего не спрашиваю у Чернова, а он говорит и говорит, точно отвлекает меня от мрачных моих мыслей, и ребята следят за моим напряжением, а Чернов будто торопится выложить мне всю программу декады нашего содружества с деревообделочным комбинатом: намечено дать три концерта там же, прямо в цехе, место отличное, и сцена, и декорации, то, что нужно, фанера, доски в нашем распоряжении, ребята из цеха помогут. Я действительно забываю о кратком, но бурном разбирательстве, которое состоялось вчера в учительской и о котором, впрочем, тут же (и после никто и никогда не вспоминал) точно забыли. Не было! Ничего не было: ни заключенных, ни Светы Шафрановой с кульком бутербродов, ни самого разбирательства. И я не думал над тем, почему все это произошло так, почему забылось все, почему набросились на меня сразу все, а потом точно кто сказал им: «Не надо об этом. Нельзя об этом. Это надо похоронить в себе навсегда!»
И педагоги ко мне, я даже удивился, и оба завуча, и Иван Варфоломсевич, и Новиков, стали еще ласковее относиться: и на концерт на комбинат пришли (здесь все было хорошо), и посетили нас, когда мы в цехах работали, настоящим производительным трудом занимались, и восхищались:
— Надо же, Чернов Валерка сам, по доброй воле работает.
— А кто бы мог подумать, что Шафранова будет так трудиться!
И это все говорилось вслух, там же, в учительской, и спрашивали у меня: «Да как же вам удалось?»- «А не надоест ли детям?» — «Неужто по сто рублей заработают?»
И я отвечал на все вопросы, и только много лет спустя я расшифровал их выражения лиц, улыбки, участие.
Они со мной как с больным, какс ребенком. Впрочем, в это участие была вкраплена и их тревога, и их сознание вины передо мною, и ощущение надвигающихся перемен.
Это приближение перемен лучше всего ощущали дети. Они хотели говорить о прошлом, о будущем, а я запрещал говорить. Не принято. Точнее, в прошлом можно было искать только хорошее. В будущем — прекрасное. А в настоящем? Пожалуй, и я ориентировал детей на положительное отношение ко всем людям. Я и к Марье, и к добродушному Ивану Варфоломеевичу отношусь с любовью, доверительно. Мне жалко их: не по своей воле они ходят по моим пятам, выкладываются. Я вижу, как они ежатся от холода, как им неловко оттого, что ощущают они неприглядную омерзительность своей роли, как они, будто посрамленные, уходят прочь.