Смерть зовется Энгельхен - Ладислав Мнячко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, если придут немцы, нам Плоштину не защитить, — сказал Ладик.
— Одно дело — не защитить, другое — оставить без защиты, — отстаивал свое мнение Гришка.
Он подчинился все же большинству партизанского совета. Это было последнее заседание совета нашего отряда — не в добрый час оно началось и не добрым кончилось.
«Да, Гришка будет командиром, настоящим командиром, он учитывает чужие мнения, не навязывает своей воли, — думал я. — Николай — тот бы все равно сделал по-своему, он всегда умел поставить на своем».
Целый день шел торг в Плоштине. Новые командиры оспаривали друг у друга каждого партизана. Все хотели самых лучших. Гришка сдержал слово, он повел дело так, что в нашу группу попали самые испытанные и храбрые бойцы.
Целый день нам некогда было думать, чувствовать. Но вечером и думы и чувства навалились на нас всей своей тяжестью. Мы сидели в доме Рашки, куда сошлись все хуторяне. Неуверенность, тяжесть расставания, предчувствия томили нас. Плоштинские сидели все вместе, они молчали, не упрекали нас, они нас слушали. Мы старались убедить их в том, что бояться им нечего, но все это говорилось скорее для себя, чем для них; мы себя старались утешить. Но нам это не удавалось. Как будто смерть Николая разорвала ту связь, что была между нами.
Говорил Гришка, говорил Петер, говорил я. А потом говорить стало нечего. И хуторяне сидели молча. Время от времени кто-нибудь начинал кашлять. Что-то зловещее висело в воздухе. Они сердились на нас, они нас не понимали, не верили нам больше. Тишина сделалась невыносимой. Мы не могли разойтись, а хуторяне ни слова не хотели сказать нам.
Наконец поднялся Рашка, по немому соглашению исполнявший обязанности старосты в Плоштине, человек, которого уважали все.
— Война есть война, ребята, и нечего тут. Мы понимаем вас. Идите с богом, а о нас не думайте, мы тоже не сегодня родились. Придут немцы — найдут пустые дома. Пусть жгут. Мы построим новые. Лес близко, пусть-ка поищут нас в лесу…
В этих словах не было ни прощения, ни утешения, ни уверенности. Он точно сам не верил своим словам.
В эту ночь никто не уснул. Из угла, где лежал Петер, время от времени доносились тихие всхлипывания, сдавленный плач Милки. Петер любил Милку, это была большая любовь, и знала об этом вся Плоштина; Петер и не взглянул ни разу на другую девушку, а те поглядывали на него: его балканский облик, горячий нрав, слухи о его храбрости очаровали всех девушек в округе, на всех хуторах, во всех горных деревушках.
Да, еще тяжелее, чем с хуторянами, было прощание с женщинами Плоштины, оно было печальнее, горестнее, драматичнее. Тут не шли в расчет никакие доводы рассудка, никакие слова. Всю ночь тут звучали только вздохи, и жадные руки не могли оторваться от жадных рук…
Я думал о Марте. Я больше не пойду в Злин, ни завтра, ни послезавтра — никогда. То, что возложил Гришка на группу Петера, заставляло думать о приближающемся конце, о нашей слабости, о безнадежности. Марту я, наверное, больше не увижу. Сколько будет нас, когда все кончится? У Марты никого нет на этом свете. А я в Злине вел себя как последний дурак… Если бы вернуть время! Я страшно тоскую по ней, ночь бесконечна, ночь ползет, точно улитка, я снова и снова стараюсь представить Марту, снова перед моими глазами ее глаза, ее волосы, ее дрожащие губы, линии ее сверкающего белизной тела.
И тут я услышал сдавленный смех. Кто мог на это решиться? Кто мог сегодня смеяться в Плоштине? Ну конечно же Иожина! И когда успокоится она? Сегодня она с Ладиком и не дает ему спать. Шорох, шепот, быстрое дыхание. Вот бессовестная! Я не мог видеть ее. Помню — я тогда только пришел в Плоштину — она в кровь разбила Фреду нос, когда он неожиданно обнял ее пышный стан. И этот же Фред первым спал с ней. Иожине понравилось, она стала ненасытной. Мало с кем в нашем отряде у нее чего-нибудь не было.
Как-то раз я мысленно назвал Марту партизанской мадонной, но, пожалуй, имя это более относится к Иожине. Нетребовательная, несокрушимая в своей жизненной силе, она жила минутой, раздавая всякому в любое время иллюзию любви, немного тепла. Я всегда осуждал ее, но в эту ночь почувствовал к ней что-то вроде благодарности за всех ребят, с которыми она была, которым доставляла радость. Как-то раз, когда она приставала ко мне, я обозвал ее сукой и сказал — пусть лучше меня кастрируют. Ну а что, если бы она пришла сейчас? Она не придет, уж очень я оскорбил ее, не словами, конечно, она не придавала никакого значения словам… Но ведь и она донимала меня. Пусть делает все, что хочет — нынче ночью Иожина единственный человек в Плоштине, который может смеяться. Я благодарен ей за ее беззаботный смех, за парней, которых она любила, за все…
Утром мы ушли из Плоштины. В последний раз Гришка велел построиться всему отряду. Мы смотрели друг на друга. Когда-то еще увидимся? Сколько будет нас, когда мы снова встретимся? Кого не будет? Гришка коротко объяснил все, что полагалось. Перед тем, как уйти, мы осмотрели каждый закуток, чтобы не осталось и следа нашего пребывания на хуторе. Если придут немцы, они ничего не должны найти. Мы старались не поддаваться тяжелому чувству, которое было сильнее нас, злые предчувствия начали томить партизан. Мы любили Плоштину, привыкли к ней, и она любила нас, была нам больше, чем домом. Плоштинские псы давно догадались, что происходит, они терлись о наши ноги, бегали от одного к другому, бросали на нас преданные, полные упрека взгляды, виляли хвостами. И все хуторяне были здесь до единого — мужчины, женщины, старики, дети. Они стояли перед своими домами и с тоской следили за нашими приготовлениями.
— Кто защитит нас теперь, ребята? — с упреком произнесла Андела.
Они верили нам, надеялись на нас.
— Немцы в Плоштину не придут. Если бы это входило в их расчеты, они были бы уже здесь.
А сам-то я верю этому? Я хочу, очень хочу поверить этим словам, но не удается. Придут немцы? Не придут? А если все-таки придут? Что тогда будет?
Был тут и Рашка, сильный, здоровенный мужик.
— Да замолчите вы, — одернул он женщин неуверенным голосом, — не на вашей шкуре будут отыгрываться немцы!
Эти его прощальные слова слушать было легче, чем то, что он говорил вчера. Да, эти слова были неплохо выбраны, неплохо они прозвучали в момент расставания. Тут было и осуждение плоштинским женщинам и девушкам, которые не соблюдали себя. Было в этих словах и прощение за то, чего хуторяне никогда не прощали женщинам. Да, человек этот Рашка!
Ушел со своей группой Алекс. Уходит Тарас. Гришка отдает последнюю команду. Остались только мы. Мы уйдем последними. На восток, на границу…
Нас было тридцать человек. Мы переступали с ноги на ногу.
В последний раз мы обнимали и целовали плоштинских женщин, в последний раз жали руки суровым плоштинским хуторянам, прощались с детьми, у которых были большие, расширенные от удивления глаза. И вдруг нам очень не захотелось уходить. Петер медлил. Все окружили нас, а мы не могли двинуться.
— Так значит… ребята… — дрожащим голосом говорил старый Зиха.
Он хотел что-то сказать нам, что-то приличествующее случаю, но не знал, как начать. Женщины снова принялись плакать, дети тотчас же присоединились к ним, всех сразу охватило странное чувство, все разом поняли, что происходит такое, что происходить не должно. Андела убежала в дом. Иожина, сурово нахмурившись, стояла в стороне. Она молча, не отводя глаз, смотрела на нас. Наш уход оскорбил ее, она ни с кем не хотела прощаться, никому и руки не подала. Петер, которого я не любил и считал неспособным ни на какое чувство, утирал глаза рукавом.
— Дым попал, — растерянно улыбнулся он, увидев, что я смотрю на него.
Известно, какой это был дым. Дым из Похиловой трубы.
— Ну, что же… ничего не поделаешь, — тихо сказал, наконец, Петер. Это и был его приказ.
Он пошел первым, за ним мы, беспорядочно, без строя — каждый шел как попало, и оружие держали мы как кому бог на душу положит. Николай всегда приказывал носить оружие стволом вниз, чтобы избежать какой-нибудь случайности. Но Николая больше нет. Да, далеко то время, когда был у нас Николай. Чего только не случилось с той поры!
Петер шел первый, я замыкал шествие. Я мог видеть каждого, думать о каждом. Хороший отряд, замечательные ребята, чистые, молодые, полные желания жить. Они приходили к нам по одному, по два из близких и очень далеких городов и деревень, с фабрик. Некоторые пришли раньше меня на целые месяцы, некоторые только на две недели. Они привыкли друг к другу, стали одним целым, у них были одни надежды, одни мысли. Они не мечтали о наградах, о почестях, о пользе для себя, о славе. Для себя им ничего не надо было. Соединяла их общая ненависть, всепобеждающая ненависть к оккупантам. Что думали они о свободе? Они немного знали о ней, само слово это оставалось для них абстрактным. Когда страну оккупировали немцы, эти ребята сидели еще за школьными партами. В школах первой республики их пичкали сентиментальными ура-патриотическими фразами о гуманизме, масариковской демократии и тому подобной ерунде, их заставляли петь идиотские патриотические песни и декламировать глупые стишки. Само слово «родина» должно было потерять для них всякое содержание, они должны были пережить все муки, выпавшие на долю оккупированной нации, чтобы понять, наконец, что же это такое — родина. Все святое по нескольку раз перевернулось в их головах. Учителя говорили им о величии народа, но не успело и года пройти, как те же учителя внушали, что гуситская революция была вредна, что историческая необходимость заставляла Чехию развиваться под покровительством «Великой Германии» и ее богом хранимого фюрера Адольфа Гитлера. Малодушие и продажность обесценили и уничтожили все моральные ценности. Не все, конечно, были продажны, были и честные учителя, но находились всегда такие, что осведомляли, доносили, предавали.