Школа насилия - Норберт Ниман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У меня мало времени. За мной скоро заедет Гюнтер. Чего ты от меня хочешь?
Она стояла, глядя мимо меня, все время она глядела мимо меня на кроны деревьев. Я сказал:
— Тебя мама подучила, верно? Велела так себя вести?
Она молчала. Я спросил:
— А ты? Чего ты хочешь?
Я смотрел на нее и находил очень красивой. Хотя был вынужден признать, что она становилась все больше похожей на Петру.
Широкая, немного вульгарная нижняя губа, сейчас она ее покусывает, продолжая упрямо молчать, нос с бугристым кончиком, да еще складки от носа к подбородку, придающие теперь и ее лицу какое-то мужское выражение. Она отвела глаза.
Я свои закрыл и сказал скорее самому себе:
— Хотелось бы знать, что она тебе рассказала, какую ложь?
— Ничего она мне не рассказывала. Я ей рассказала, все, я сама про все узнала.
Она выпалила это на одном дыхании, словно прошипела. Я сразу понял, что она имела в виду. И отлично представил, как это происходило. Петра умеет выспрашивать, начинает сто раз сызнова, дружелюбно, спокойно, настойчиво, так что определенные подробности сами собой выпирают на первый план. А тебя грызет и грызет дурацкое чувство вины. Сначала ты в нем себе не признаешься, вообще не знаешь, откуда оно, собственно, взялось. Потом становится ясно, куда эта женщина клонит и одновременно как ты был слеп, все время. Сам себя не видел. Ах, каким жалким, ничтожным, смешным покажешься ты себе под ее проницательным взглядом. И ведь охотно подчинишься ее мнению о вещах или о людях. Да, она в тебе разберется лучше, чем ты сам. Как же, как же, помню! Я даже был благодарен ей за вивисекцию. За то, что она меня истолковывала, залезала в печенки, гадала по внутренностям. Пусть даже моя ненависть к ней и ее презрение ко мне с каждым годом росли.
И теперь, значит, на очереди летние каникулы, версия Люци. История о том, как я водил ее в ресторан, покупал ей платье, красил ей ногти на ногах. Петра, конечно же, интересовалась выражением моего лица в каждой ситуации. Мне следовало это предвидеть. Люци рассказала ей все до мельчайших подробностей и повторяла снова и снова, вдаваясь в каждую мелочь. После такого все моралисты могут отдыхать.
— Растлитель малолетних. Ох, может, не совсем, может, это слишком. Но недалеко ушел, верно?
Я открыл глаза, Люци глядела в сторону. Я испугался, потому что теперь было заметно, какого напряжения стоило ей сохранять контроль над собой. Каменные щеки, подумал я, дрожа от холода, и во мне шевельнулось какое-то смутное воспоминание. Только теперь я сообразил, как выгляжу. Я смутился, а в следующую минуту рассвирепел из-за того, что смутился. Они же правы, подумал я. И в этой мысли было безмерное отвращение.
— Тогда, наверно, тебе лучше уйти.
Теперь она взглянула на меня в первый и единственный раз и страшно медленно, не говоря ни слова, пошла прочь. И не она, а я первым отвел взгляд.
Она была уже довольно далеко, когда я кое о чем вспомнил.
— Скажи, что тебе подарить на Рождество? — окликнул я ее.
Она обернулась, и я подумал, насколько мог судить на таком расстоянии, что увидел немного радости в ее глазах.
— Деньги.
Я кивнул.
И тут меня оглушило — в тупой, как бы завернутой в вату голове остался сильный, ровный шум, и я прислушивался к нему чуть ли не с почтением. Может, я и впрямь слегка повредился в уме. Это состояние держалось всю обратную дорогу и запомнилось мне как краткий миг. Я уже въезжал в город, когда меня медленно отпустило. Первым живым ощущением, которое слабо, очень расплывчато пробилось сквозь шум, была, однако, не тревога, не забота, а нечто вроде сострадания к Петре, моей бывшей жене. В первый, действительно самый первый раз в голове забрезжила догадка, сколько боли я, должно быть, ей причинил. И после стольких лет разрыва я почувствовал к ней нечто вроде печальной симпатии. И даже втайне пожелал им счастья, этому новому семейству.
Через два дня в почтовом ящике я нашел первое письмо с угрозами. Правда, мне удалось изобразить безразличие, но, честно говоря, нервы мои расшатались вконец. В школе я пробормотал что-то насчет стремянки, с которой упал, убирая квартиру, на уроках затушевал свой внешний вид подчеркнутой снисходительностью. Я просто не хотел признать, что мне страшно. Ловил себя на том, что в полной отключке марширую взад-вперед по классу и проигрываю в голове один за другим сценарии фильма ужасов. Например, представлял, что на какой-то станции метро в меня стреляют из пистолета, рисовал в воображении, что истекаю кровью, и мое сердце разодрано в клочья, и как это больно.
Я позвонил Наде, собираясь условиться с ней насчет ближайших вечеров. Она разговаривала странно сдержанно. Она получила такое же письмо. Разумеется, я в общих чертах сообщил ей, что произошло за это время. Ведь мы с тех пор больше не встречались. Дэни и Амелия тоже не ходили на занятия. Поэтому я предупредил ее на предмет своего внешнего вида и намекнул, кто за этим стоит. Надя в ответ промолчала.
Мы встретились в закусочной на Центральном вокзале. Как раз здесь, посреди лихорадочной суеты, хныкающих детей, опустившихся безработных, пассажиров с багажом в одной руке и подносами в другой, корейских студентов, африканцев, невозмутимых парней в навороченных куртках, арабов, белорусов, я неожиданно почувствовал себя в безопасности. Идеальное место, спокойное око урагана, именно так я и подумал.
И сразу же начал рассказывать. Надя молчала. Только смотрела на меня, не знаю как, во всяком случае непривычно. Помню, что приписал это моей внешности, и не так уж она скверно выглядит, моя физиономия, подумал я. Но то, что я должен был ей сказать, казалось слишком важным, чтобы задерживать внимание на мелочах. Конечно, я собирался точно описать все, что со мной случилось, не упуская ни малейшей подробности. Но не это решало дело. В конце концов, у меня было время: три дня подряд я, в общем, только и делал, что прокручивал в голове эти подробности, одну за другой, до тех пор пока они как бы сами не сложились заново и не связались так, чтобы выявить некий смысл. Наконец-то мне показалось, что я его нашел, после чего я утвердился в своей догадке.
Я сказал, что все затеял Дэни Тодорик. Он написал письма, он бросил камень. Я еще сохранял полное спокойствие.
В случае с Дэни все сходилось, вписывалось в общую картину, он видел во мне своего злейшего врага. Учителя, у которого нечему учиться, жалкого чудака, зазнавшегося соперника, чья притягательность была столь же подозрительной, сколько и угрожающей. Ключ к головоломке лежал здесь, в этом я был убежден твердо.
Но вас же всех предали и продали, перебил я сам себя, то есть не перебил, а сразу сформулировал итог своих рассуждений; во всяком случае мне так представлялось. Вас отключают, исключают, заводился я, и в такой форме, которая не имеет прецедентов в истории. А вы этого не замечаете, то есть не можете заметить, в этом и состоит подлость. Какие у вас перспективы? — никаких; какое перед вами будущее? — препоганое, да это одно и то же. Перспектива, будущее, — я терял самообладание, — вы и слов таких уже не знаете. Европа, предпринимательство, формат развлечений — вот у таких вещей есть будущее, они превыше всего. Даже увеличение товарооборота, например, имеет перспективы. А вам вообще ничего не светит. Даже ваши тела не принадлежат вам самим, разве что существует где-то глухой ропот, ваш ропот, может быть принадлежащий вам, но ей-богу не каждому, вероятно, ничтожному меньшинству. Наоборот, считается, что никогда еще молодежь не была такой милой, такой раскрепощенной, такой беззаботной и никогда еще она так не скучала. А если что-то идет наперекосяк, если не исполнятся какие-то маленькие желания или на горизонте замаячат большие, более абстрактные, не поддающиеся расшифровке, раз в мозгу не предусмотрено для этого места, ваш брат сразу с катушек долой. Или начинает обороняться, к несчастью не зная, от кого и от чего. Какая-то цель все равно отыщется, какой-нибудь образ врага уж где-нибудь подберем. Иностранцы, одноклассники, панки, голубые, бомжи, учителя, хоть я, например, все равно. Потому что каждый к чему-нибудь относится, где-то состоит. Потому что все равно все — все равно… У меня тоже не хватает слов. Для того, что происходит, нет языка. Теперь. Глобализация или, как ее, криминализация, школа, великое переселение народов и прочее, восток и запад, север и юг. Этого нельзя охватить разумом, голова слишком мала, а если все-таки попытаться, то получится просто смешно. Понимаешь только одно: все плохо, хуже некуда, и ничего с этим не поделаешь, ничего.
— Когда я собиралась идти сюда, мне позвонили, — сказала Надя. — «Ну что, ты опять к своему извращенцу?»
— Похоже, он и об этом заранее знал.
— «Имей в виду, мы и тебя поставим раком».
Какое-то бездарное кино, подумал я, детский сад. Напротив нас два жирных прыщавых парня в шлемах «Найк», облокотясь на стойку, смачно уплетали огромные бургеры. В просвете между их тушами я заметил дежурную общественного туалета, молодую, очень темнокожую африканку поразительной красоты. На голове что-то вроде тюрбана из зеленого, как мох, бархата, на руках розовые резиновые перчатки. Протискиваясь к туалету, люди то и дело задевали и толкали ее. Она стоически сидела на своем табурете с выражением гордости и одновременно абсолютной пустоты на лице. Мимо нас, собирая пустые подносы и мусор, стирая со столов пятна кетчупа, прошел уборщик в красном колпаке, темнолицый, кажется пакистанец, посмотрел мне в лицо, беззастенчиво и безучастно. Надя сказала: