История и фантастика - Анджей Сапковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Когда-то вы с облегчением сказали: «Теперь мне не надо отмечать приход и уход, нет у меня ни руководителей, ни директоров». Однако такое облегчение кое-что значит.
Как вы вообще — с вашим характером язвительного индивидуалиста — могли работать в коммунистической фирме с какими-то руководителями и директорами на шее? Мне это совершенно непонятно…
— Ну, что правда, то правда. Даже такая прекрасная job, как торговля, имеет свои недостатки: рано вставать, журнал прихода-ухода, руководители… Как я управлялся? Очень просто — в соответствии со здравым американским принципом: If you cant beat them, join them[110].
Вскоре сам стал руководителем с характером язвительного индивидуалиста.
— О ваших лингвистических талантах ходят легенды. «Он читает на восемнадцати языках, общается на семи», — пишет Моника Голомб в «Жиче». Не знаю, где она выкопала такие данные, но после одного дня бесед с вами я тоже слышу, что вы выражаетесь по-английски, по-французски, по-русски, по-чешски и на латыни. Сколькими языками вы владеете еще? Это благотворное влияние внешней торговли или прирожденный талант?
— Оставим в стороне легенды, поговорим о фактах. А факты таковы: когда я еще не умел читать сам, мне читали вслух. Классиков. В том числе и иностранных. В оригиналах. В двенадцатилетнем возрасте я уже хорошо читал по-немецки и по-русски. У меня не было проблем с языками ни в школе, ни в институте (если б были, я немедля вылетел бы из внешней торговли). Семестровые экзамены по языкам у нас считались самыми трудными. Если бы, к примеру, я завалил политэкономию или международное право, то мог остаться на второй год. А если бы завалил язык, тоже остался б на второй год, только уже на другом факультете. Осесть в загранторговле я б уже не мог. Так что работа в торговле требовала постоянной языковой практики, а без практики контакт с живым языком теряется.
— Переход к профессиональной литературной деятельности был результатом банкротства фирмы… Ну, во всяком случае, частично, потому что иначе неизвестно, решились ли бы вы. Выходит, здесь роль сыграла случайность, лотерея? Или только холодный математический расчет и сознательная режиссура? Не так, думается, легко на сороковом году жизни стать другим человеком… Я бы испугался немного сделать шаг в пустоту.
— И я боялся, не скрываю. Я осознавал серьезность предпринимаемого поступка. Впрочем, для меня это не было рубежом, жизненный поворот затронул также и мою «основную» в то время специальность. Это было перепутье, с которого вело множество дорог. Сегодня я полностью уверен, что избрал самую подходящую. В то время у меня такой уверенности не было и не могло быть. Так — русская рулетка.
— Рассказ «Ведьмак» — признались вы когда-то — не был первым текстом, за который вы получили гонорар. А какой же был первым? В сказанном скрывается какой-то подвох или тайна?
— Как всегда, у меня в сказанном абсолютно ничего не скрывается. До дебюта в фантастике я писал и публиковал другие тексты. Писал на конкурсы и получал призы. Я не говорю об этих текстах и говорить не собираюсь, сей факт должен говорить сам за себя.
— Первый том «Ведьмака» вы опубликовали, насколько мне известно, в издательстве «Репортер». Что за таинственный издатель? Мирослав Ковальский до «СуперНовы»[111]? Если нет, то, значит, вы предали «Репортер»? Или они вас?..
— Издательство «Репортер» выпустило сборничек из первых пяти моих рассказов. Совершенно неожиданно для меня, спустя четыре года после моего дебюта. Выпустило — и забыло. И больше к этой теме не возвращалось. От них ни разу не поступало ни предложения, ни хотя бы вопроса. Полнейшее безразличие. Поэтому, когда появилась — в лице Мирослава Ковальского — активная и желающая сотрудничать «СуперНова», я решил, что с «Репортером» меня не связывает ничего, кроме истории. Значит, никого я не предавал, договоров не разрывал, слова не нарушал. Одни — не хотели, другие — хотели. Вот и все. Обычный факт из жизни писателя.
— Чуть раньше мы беседовали о вашем дедушке и о детстве. Хотелось бы знать, в какой степени страсть к истории была вам привита уже в родительском доме. Особенно меня интересует, разговаривали ли с вами — разумеется, когда вы были еще ребенком, — о таких вещах, как, например, Катынь или Ялта?
— Нет, дома при мне вообще не затрагивали эти вопросы. Возможно, потому, что я не годился в партнеры при дискуссиях на подобные темы. Кроме того, отец был государственным чиновником, у соседей же отросли огро-о-омные уши.
— А может, родные просто пытались вас уберечь?
— Возможно, срабатывал инстинкт самосохранения. Кто знает, что бы произошло, если б этакий семилетний сосунок начал в школе рассуждать о Катыни? Может, просто получил бы двойку, а может, это пошло бы куда-нибудь дальше. Хотя я никогда не сталкивался с учителями, способными таким образом использовать слова ученика. Случалось даже, что на уроке истории в начальных классах[112] поднимался какой-нибудь мальчик и говорил, что, по его мнению, причина вступления СССР в войну в 1939 году была совсем не та, которую приводят в учебниках, не защита Польши от Гитлера. Это сразу же провоцировало вопросы: а кто их просил нас защищать и т. п. Однако к истине человек приходит сам, пытаясь разложить в голове по полочкам те обрывки знаний, которыми располагает.
— Вы помните, когда вам удалось реконструировать истинную картину нашей истории?
— Довольно поздно, лишь когда я получил доступ к литературе, которую невозможно было достать в библиотеках.
— То есть уже в лицее или институте?
— Гораздо позже. Конечно, и раньше частенько болтали об этом, и известно было многое. Помню, с официальной версией запретных тем я впервые столкнулся, читая первое издание «Колумбов» Романа Братного[113]. Ведь там о Катыни говорится expressis verbis[114]. Эту книжку я прочел, когда мне было десять или двенадцать лет. В то время дома уже бывали приглушенные разговоры, так что я неплохо ориентировался в катынской трагедии. Однако меня не воспитывали в атмосфере ненависти, не источали яд, не учили презрению. И очень хорошо — все проблемы такого рода должны рассматриваться без эмоций, как вчерашние, исторические. Утверждения типа: «Я ненавижу Советы, а Завишу Черного обожаю» кажутся мне весьма тривиальными и плоскими.
У истории свои законы, она изобилует примерами невероятной подлости, нарушения соглашений и пактов, а также обычных принципов порядочности. Как бы мы себя чувствовали, если б кто-то сказал, что ненавидит нас, поляков, потому что мы-де были в армии, которая насиловала женщин в Берлине? Или если б кто-нибудь непрерывно тыкал нам тем, что мы творили в Кремле во времена Сапегов, Жулкевских и самозванцев?
— В кругу ваших ровесников поднимались темы, касающиеся новейшей истории?
— Конечно. Прежде всего это были многочисленные анекдоты, составлявшие часть нашей своеобразной культуры. Все мы знали, о чем поет Владимир Высоцкий, хотя нам никто официально не говорил о лагерях. Важную демифологизирующую роль в этом сыграла литература. Вначале мы прошли через «Как закалялась сталь», но потом получили Шолохова, взгляды которого на революцию были лишены эмоциональной идеологизации, показывали грязь и кровь по обе стороны. Естественно, Шолохов был нам ближе.
— Во времена ПНР мы жили, пожалуй, в каком-то болезненном противоречии между тем, что есть, и тем, что пишут и говорят. Я прекрасно помню март 1968 года[115], когда, возвращаясь из окруженного отрядами ZOMO[116] Политехнического института, получил палкой по спине за то, что носил двоюродному брату — он бастовал — пирожки. Я был мокрый и потрясенный. По дороге купил отцу газету и на первой странице прочел, что во варшавских учебных заведениях все спокойно. Знаете, это ужасно, но две эти правды сосуществовали во мне, я бы даже сказал, что та, которую я видел, была слабее, менее реальной, нежели та, о которой читал. А вам случалось испытывать подобное шизофреническое раздвоение?
— Насколько я помню, мышление людей в то время было заполнено смесью прагматизма и оппортунизма. Такое сочетание прекрасно себя оправдывало: если в человеке не было ростков Траугута или Петра Высоцкого[117], чтобы рвануть из школы подхорунжих со штык-ножами, то он сидел тихо. Надо же было как-то жить, поэтому поляки смирялись с реальностью. Конечно, всякий раз, когда происходило что-то серьезное, какой-нибудь довоенный дедок слушал, что об этом говорит «Свободная Европа». Изображаемые ею факты тоже казались не вполне реальными. Мы крепко сомневались в правдивости того, что они там говорили. Репрессии ни разу не коснулись меня непосредственно, я не получал дубинкой по шее, не вмешивался в события настолько, чтобы почувствовать ненависть к зомовцам. Март в Лодзи проходил спокойно, без таких столкновений и эксцессов, как в Варшаве. Было немного стычек в городе, но все быстро кончилось. Сказанное, конечно, не означает, что я оправдывал или превозносил действия системы, Боже упаси. Однако я не чувствовал в себе сколько-нибудь крупного заряда отрицательных эмоций. Тогда никто, будучи в здравом уме, не верил в какие-либо изменения. Во всяком случае, я в это не верил.