На гарях - Александр Рахвалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты всегда, Котяра, прав, — отозвались снизу. Писка прыгал по камере, как кузнечик, разминался. На прогулку выводили, но погуляли они только час из двух положенных. Видно, тюрьма была набита до отказа, а прогулочных двориков — десяток, не больше. Потому и выдергивали всех до срока, отбирая таким образом последнюю радость — прогулку на свежем воздухе.
Котенок сполз на свою кровать. Роман последовал его примеру. Привычка — лежать часами на постели — давала о себе знать.
— Старшой! — кричал Писка, прыгая у волчка. — А, старшой! Слышь, будь другом, навали в карман, а?!
— Я вот справлю тебе сейчас однокомнатную фатерку, тогда узнаешь, как кричать, шпингалетик! Давно ли там сидел?.. — отвечали из коридора.
— О, не вспоминай! Без тебя, как вспомню, так вздрогну…
Писка не так давно отсидел трое суток в карцере. Он решил пошутить с опытной надзирательницей Совой над суровою, как выразился, действительностью: обложил матом и тюрьму, и всех надзирателей. Сова написала рапорт, и пискуна посадили в одиночный карцер. Там он взбунтовался, отказался от пищи и три дня не ел ничего, даже воды в рот не брал. Начальство конечно же всполошилось, узнав о голодовке осужденного преступника. А когда оперативник пришел в карцер да взглянул на этого преступника, то только руками развел. «Маргарита Ивановна! — обратился он к надзирательнице Сове. — Кого вы опять посадили? Он же почти грудной…» И Писку выбросили из карцера. На другой день появился оперативник у «кормушки»: «Где ты, шкетик? Подойди ко мне». Писка подошел, робко озираясь по сторонам, как будто не в камере находился, а в дремучем лесу. — «Я здесь», — пропищал он. И вдруг отшатнулся — в «кормушку» ему подали три пакета молока и огромный кулек с пряниками! Запах был невероятный, медовый какой-то запах… «Сразу все не ешь, — наказывал оперативник. — Пряничка три-четыре съешь и запей молоком. Слышишь? Я накажу врачихе, чтоб проследила за тобой. Ну, по рукам?»
«Кормушка» захлопнулась. Слышно было, как уходил в глубь коридора оперативник и кого-то поругивал: «Сколько раз просил вас: не теряйте совести, не теряйте! Здесь вам не мясокомбинат…» После этого случая Писка зачастил к оперативнику, записывался на «вызов» едва ли не через день, и его водили.
— Все, старшой, — молчу! — проговорил в волчок Писка. — Я себе не враг.
— Угомонись, угомонись, — отозвался старшой. — А то ведь я тебя сгребу в охапку и выпорю. Ремень у меня хороший, славный ремешок! Сына опояшу — неделю одни пятерки носит…
Писка угомонился.
Зюзик спал. Ему второй день нездоровилось, и врачиха поила его какой-то жидкостью — таблеток он не терпел. «Отравит еще… А жидкость? Я ее как водку пью… Горька, крепка, вроде даже кайф ловлю».
Весь день они проспали.
После ужина Роман заявил о том, что собирается ловить мышей.
— Давай, лови, — поддержал его Котенок. — А то они скоро по пузам начнут ползать. Я боюсь: а вдруг в рот заползет? Хотя вряд ли ты их переловишь…
Роман приступил к охоте.
Деревянный пол давно сгнил, обуглился по краям. Отсюда и выползали мыши. Они выползали из-под пола поздно вечером, когда затихала тюрьма. Вчера Роман накрошил хлеба прямо на пол возле бачка, а сверху пристроил тазик на подпорке. Тазик должен был накрыть мышку — только не прозевай и вовремя дерни нитку, протянутую к подпорке. Ловушка работала безотказно, но мышка все-таки успевала удрать. Тазик гремел, сорвавшись с перекладинки, набегали надзиратели: «Что за шум?» Вскоре они привыкли к этому грохоту и не подходили больше к волчку. Роман удивлялся: под полом — бетон, свободное пространство — ну, сантиметров пять, не больше, но мыши умудрялись не только жить, но и свободно размножаться… Через час они поймали глупышку и посадили на привязь, как собаку. Ее кормили, играли с ней, забавлялись.
Сегодня же охота не удалась. Камера рано «отошла» ко сну. И мышка, свернувшись, спала в своем уютном гнездышке, которое ей «вылепили» из байковой портянки…
Утром Роман думал о Тане. Она снилась ему всю ночь — последняя и первая любовь. Он просыпался, но не расставался с ней: лежал и думал. Так к нему однажды пришло ошеломляющее сравнение. Да, Таня — это ложный плод, который на некоторое время закрыл всех своей яркостью и броскостью. Он и сейчас стоял в глазах, но мать — распрямлялась во весь рост в душе. Но как позабыть человека, которого любишь? И ведь знаешь, что он не станет тебя столько лет ждать, но все равно сомневаешься: а вдруг? «Что вдруг?! — усмехался он. — Пятнадцать лет, в душе — ни одной боли, ни одного крепкого чувства. Так себе, щекотка. Она, любовь его и нелюбовь — ложный плод…»
«Жизнь коротка, а толком не живем», — написал он ей в первом письме. Порвал.
Пятнадцать лет, а вспомнить не о чем. Пчела сорок дней живет, но столько успевает сделать — даже не верится! Жить бы да жить ей, трудяге, но изнашиваются крылышки, и она погибает. Хорошая, а погибает. Какая несправедливость в природе! Хорошее гибнет, ты же, здоровый и разумный, просто не желаешь жить… Почему же не думалось об этом прежде? Некогда. Все на ходу, все на бегу, как будто уж столько важных дел выполняешь, что оглянуться некогда. А по сути дела ты ни черта не сделал за пятнадцать лет. Итог этому «ни-черта-не-сделал» — тюремный срок… Вот над чем нужно крепко задуматься, а Таня — «перебьется».
Он опять достал тетрадку, в которой хранились все письма к Тане, хотел перечитать, но дежурный по тюрьме помешал ему: включили радио — розетка находилась в дежурке. Диктор объявил конкурс современной песни.
— Резвятся, коты! — сплюнул Котенок. — После таких песен не хочется жить. Ну, если это завывание — душа народа, то мы не зря оказались здесь. Души нет, есть тюрьма…
И Романа раздражали эти напевные стенания. Все ему виделось как на плакатах в ПТУ: гигантские люди бодро шагают по жизни, в руках — гаечные ключи, молотки, пшеничные снопы… Они шагают с песней — рты широко распахнуты — шагают по стене ПТУ, поднявшись над землей метров на восемь, парят. А под ними бредут волосатые подростки в драных, но модных джинсах… Они не поют, им не до песен: скучно… Но — не сорвать плаката, не отключить радио самому…
Он раскрыл тетрадку. В коридоре было тихо, в камере тоже, радио наконец отключили… Охрана, видно, перешла на домино.
Что же я написал ей?
«…Мать пока ничего не знает, думает, что я учусь, — читал он. — Я никак не могу забыть твоих слез после суда, аж сердце ломит!.. Но ты „не убей мою надежду, кто виноват, что я такой?“ Помнишь? Новых стихов пока не пишу…»
«…Бедненькая моя! Какие слезки у тебя были тогда! Я их забыть не могу, как будто перед каким-то несчастьем».
Слабак — думаю так, а поступаю этак.
«…Как я без тебя опустел!.. Сегодня долго бродил в прогулочном дворике, видел верх Захарьевской церкви. Там на крыше растут деревья. Понимаешь, такое запустить!.. Ночью приснилось: играл с овцами и телятами. Целое стадо! Телята глупы и доверчивы, овцы дичатся человека, но я звал их, звал: „Баси, баси, баси!“ Не подошли. Большой мир это, тихий и успокаивающий, где все родное».
«…Еще видел. Сижу за столом, пишу… На дворе — двенадцать ночи. Пишу и слышу, как в спаленке сопит во сне мать. Вот дыхание прекратилось — наверное, прислушивается, чем я занимаюсь, сплю ли. Вздохнула — опять дышит ровно, глубоко… Отчим появился, украдкой переоделся, прихватил что-то с собой и исчез. Наверное, запил… Жалко его. Хорошо, что никто из родных не желает ему зла, а так бы „пристроили“ в ЛТП. Он без того несчастен… Эх, милые, родные люди! Всех они жалеют, всем желают только добра, никуда не лезут, живут себе… Если бы мы сейчас приехали к матери моей, то я бы познакомил тебя с самой глупой в мире собакой! Она добрая… Вправду, у хороших хозяев не бывает злых собак. А кошка у нас серая, как мышь. Мне порой кажется, что на потолке кто-то скребется: это, вру себе, кошка привела жениха. И он „языком багряным лижет свой черный бок, сильный, красивый, пьяный!“ Помнишь? Читай, пока я жив. Сестра мне приснилась этакой важной дамой… А еще — я к тебе неравнодушен! Ты должна об этом помнить… А еще — я не отправляю тебе это письмо! Зачем?»
«…Столько дней я тебя не видел! Ты не пишешь. Тяжело… Тяжело, как в тюрьме, когда, наверное, считают последние часы и минуты перед выходом на свободу. Понимаешь, о чем я? Ты — моя свобода!»
— Старшой! Открывайте — убивают! А-а! — разнеслось по коридору. Загрохотали кирзачи и запоры, хлопнула, как взрывпакет, дверь. В коридоре возле какой-то камеры громко переговаривались надзиратели, кого-то выдрали в коридор: «В карцер его! Сволочи, друг друга жрут… А этого куда?.. Сейчас разберемся… Да иди ты, молокосос! В карцере веселей..» — «Я его не бил, я его не бил!.. — повторял неприятный, визгливый голос. — Я его не бил…» Грохочущие кирзачи откатились в дальний конец коридора, к карцерам.