Прогулка под деревьями - Филипп Жакоте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
октябрь
Костер из листьев, от которого тянет лошадьми, конюшней.
Утром — сырая, дымящаяся земля. Для меня это связано со словом «прачечная». В Л. она была в странном квартале под названием Туннель — бедном, тесном, с продуктовыми лавочками и смутно подозрительными забегаловками, складами, кажется, лесопилкой. С множеством этих крохотных балконов, неотделимых от архитектурной лепнины начала века, на которые, кажется, никто никогда не выходил. В прачечной был бассейн, где наш преподаватель гимнастики собирался зимой учить меня плавать. Так это место, с его запахами и парами стирки, и связалось у меня в сознании с чем-то зловещим, сомнительным.
* * *Чудесное начало «Чистилища» и, в песни второй, явление Ангела, его белые крылья. А потом — затягивающий свою песню Каселла и бесконечная отрада в сердцах путников. Неподражаемая чистота, рядом с которой не представимо ничто, кроме бледных вариаций.
И эти голоса в начале песни тринадцатой, эти короткие, замирающие в воздухе фразы.
* * *Зима, похожая на работу столяра, на старую мебель.
1966март
Выступление в В. На мои слова о желании соединить в стихах лучшее с худшим профессор Б. тонко заметил, что не верит в осуществимость такого желания в наше время. Стихам он предпочитает у меня прозу, книгу «Тьма». А я, чем дальше, тем больше, чувствую фальшь слов, которая меня парализует. Прийти к нищете, к наготе. Но это всего лишь порыв. Нет во мне ни природности, ни простоты.
апрель
Бессонница: страх при мысли о некоторых людях, чья жизнь разворачивалась у меня перед глазами, сколько себя помню. Сначала они выглядели чуть ли не героями, во всяком случае — фигурами блестящими, а кончали, даже без содействия болезней, состоянием совершенно отчаянным. Люди, до того уверенные в себе, до того кичившиеся пустыми заслугами и впавшие в самое жалкое ничтожество. Выход один: подняться пораньше, встать под чистую воду дня, и вот все тени смыты.
май
Борхесовское эссе 1930 года из книги «Обсуждение» (оно называется «Суеверная этика читателя») развивает тему, неожиданную для этого тонкого стилиста: «Лучшая страница, страница, в которой нельзя безнаказанно изменить ни одного слова, — всегда наихудшая»[44]. Борхес предвидит время (может быть, оно уже наступило?), когда литература сумеет «возлюбить свою кончину» и останется немой. Гонгоре он противопоставляет Сервантеса.
Похожее чувство поднялось во мне после тех страниц понжевского «Малерба»[45], где он, не дрогнув, отдает Малербу и Гонгоре пальму первенства перед Сервантесом и Шекспиром.
* * *Запах цветов. Вдыхая аромат ириса или розы, я тут же и беспрепятственно переношусь в детство; и не то чтобы я вспоминал ту или иную минуту, нет, я прямо оказываюсь перенесен туда в миг озарения. Странно: явь уже далекого прошлого связана с тем, что до такой степени ненадежно, до такой степени невидимо, — веянием этих эфемерных жизней.
* * *Сейчас я лучше понимаю рисунок гор: медленный подъем и вместе с тем нарастающая сосредоточенность. Но стоит сказать «гора», как тут же перед глазами она сама, а за нею — осязаемая ли, нет ли — мысль. Тогда как слово «подъем», абстрагируя, отнимает у мысли жизнь, а значит — полноту истинного смысла. Может быть, в этом и состоит изъян так называемой абстрактной живописи: она выдвигает на первый план то, что в другой живописи скрыто — из скромности, а иногда и безотчетно.
Скажут, сегодня уже невозможно притворяться простодушным; работать (рисовать, писать) приходится под всем бременем знания, отяготившего разум. Но, как бы там ни было, область неведения по-прежнему достаточно велика. Об этом и говорит Унгаретти в своем тексте, посвященном Мишо[46].
* * *Связь души с уродством. Совокупление у растений, у насекомых. Оно начинает казаться постыдным (на взгляд извне) только у высших животных. То же самое с болезнями, ранами и т. д. К простым вещам нас тянет мечта о невинности, как бы жажда крещения.
В чем смысл отвратительного? Плата за более высокий уровень? С помощью ран достигаешь — чего? Рана зрения.
Каждое утро наново крещенный днем.
Пучки мелиссы. Как будто ты в Греции.
* * *Выводя эти строчки, я чувствую за собой тень страдания, которое делает легковесными все написанные мной стихи, какое там — едва ли не каждую фразу. Ведь слово — это не страдание; напротив, оно всегда остается незатронутым, невозмутимым.
Может быть, раненый свет, который виделся мне перед кельнским Рембрандтом, и есть Христос? Верить в невозмутимого бога уже невозможно, недостаточно. Но бог, обращенный к человеку только ранами? И вот я снова оказываюсь между вечно молодыми греческими богами и богом, умирающим на распятии, богами юной земли и богами, чей удел — приходить к человечеству в пору старости и болезней. Я изменился куда меньше, чем мне иногда казалось, и опять, как давным-давно, стою со свечой у изголовья старой Г. в ее огромной комнате с наглухо закрытыми ставнями. В который раз я повторяю всё те же слова — если бы они хоть на йоту приблизились от этого к правде!
* * *В том, что отсылает нас к древнему, первозданному, и состоит сила здешних окрестностей по сравнению с другими, где подобных образов (порою — всего лишь иллюзий, но иллюзий, полных смысла) нет или где они не так заметны. Обычно это старый, изузоренный лишайником камень, похожий на шкуру или кору, панцирь земли; ставшие бесполезными стены в лесной чаще; колодцы; заросшие плющом, покинутые дома. Сегодня, когда человек дальше от первозданного, чем когда бы то ни было, такие просторы, где возведенное человеком почти неотличимо от скалы или почвы, поражают нас, навевают мечты о каком-то возвращении в прошлое, близкие сердцам многих, напуганных непривычными чертами едва различимого будущего. Для нас уже нет большой разницы между Алисканом[47] и брошенными карьерами в Сен-Реститю[48], напоминающими римский Форум. Эти колодцы и подземные каналы, может быть, прорытые во времена римского господства, а может быть — гораздо позже, не важно, приближают нас к языческим таинствам. Может быть, это всего лишь игра? Или бегство? Нам повсюду чудятся разбросанные стелы, останки храмов. Что все это значит, в чем его смысл, урок для нас сегодняшних? Мы то и дело проходим, ступаем по каким-то заповедным местам, которых нигде больше нет. Что такое место? Средоточье, связанное со всем целым. Это уже не отдельный, затерянный, никчемный клочок земли. В подобных точках прежде воздвигали алтари, ставили священные камни. В Долине Нимф[49] их встречаешь повсюду. В таких заповедных местах соединяются миры, верхний и нижний. А поскольку мы в центре, нам больше никуда не нужно идти: здесь царит покой, собранность. Может быть, церковь для нас теперь и есть этот укром с полуразрушенными стенами, где молчаливо растут дубы и порою мелькнет кролик или куропатка. В другие мы уже не решаемся вступать: слишком громоздкие умственные конструкции высятся в них между божественным и нами. Понятно, что подобный путь никого не влечет.
Кажется, в особом мире, очерченном этими точками, мы могли бы еще на что-то решиться, чем-то рискнуть. Такие места — наши помощники. Не зря все больше и больше людей ищут их, порой даже не зная зачем. Там мы, наконец, не чувствуем себя чужими пространству. Только там мы начинаем дышать полной грудью, верить, что жизнь возможна. В каком-то смысле на нас ложится благословение этих мест, и наше существование уже не так фальшиво, как у прочих. Отсюда и странная свобода от любых сегодняшних треволнений, от множества страхов. Что ни говори, в этом есть немало преимуществ.
Безгрешность и культура: лучшее в культуре всегда хранит отсвет первоначальной безгрешности, а не противостоит ей. Дорогие нам труды человеческих рук тоже связаны с заповедными «местами», пусть они — другого порядка. Вот она единственная существующая культура — та, которая хранит и передает безгрешное, первородное. Все остальное должно называться иначе.
В нашем молчании копятся сокровища; в нашем одиночестве зреет воля его преодолеть.
июнь
Долгие, теплеющие день за днем вечера, то розовые, то оранжевые луны, и мир — голубой, невесомый, переполненный нежностью.
Переполненный ужасом.
* * *Они и в самом деле переполнены нежностью, какой-то неожиданной добротой. Эти ночи при полной луне, скорее желтой, чем розовой или оранжевой, когда деревья, кажется, дышат под слабым ветром, — они словно бальзам. Их тепло, покой умиротворяют. Медленный, незаметный подъем золотисто-ржаного шара; дыхание листьев; кузнечики, совы, соловьи — и никаких других звуков. Так погрузимся в эту млечную воду, хотя бы на миг, пока нас отсюда не вырвали. Подремлем, поговорим в этой воздушной зыбке.