После бури. Книга первая - СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы о Достоевском?
— Само собою! Ну, и Пушкина тоже взять во внимание, Александра Сергеевича, уж на что светлая душа, а не избежал... Почти не избежал, все по краешку ходил. И дошел бы, когда бы не погиб преждевременно! Или Михаила Юрьевича взять, он более, чем другой кто-нибудь, был рожден поэтом и, следовательно, к аду был совершенно близехонько! О Байроне, о Джордже, о том и разговора нет.
— Это не ад. Это мучения нравственные, то есть нечто совсем другое.
— Ах, Петр Николаевич, ах, Петр свет Николаевич, названия произносите разные? Да? Это же мысль ваша туда-сюда прыгает, ровно заяц, и поэтому вам легко заняться исказительством факта: факт имеется один, имеется ад, но вы его как вам более по душе, как вам хочется, так и придумываете назвать. И объяснить не то что самому себе, а даже и всем другим-с. Ну, положим, не всем — я-то лично еще раз подтверждаю, что этаким штучкам-дрючкам от рождения подвержен не был. И, я так понимаю, это у меня от бога: он именно мне препоручил писателем моей книги состояться. Подняться с тою книгой повыше Толстых, Достоевских и прочих Гофманов. Препоручил и жизнь вручил соответственную...
— В наше время ничья жизнь никому не в удивление! ..
— Мне ужасная жизнь была необходима. Ужасающая. И не в войнах даже, не в политике какой-нибудь, это ужасно для всех, нет-с, мне в самом что ни на есть в малом нужен был громадный ужас... И он-таки у меня был, хотя я все еще его взыскую... Война там либо плен, либо под расстрелом быть, голодать, помирать — это все пустяки-с. Потому что для всех. И за год, за два, за десять проходит, то есть всему этому имеется срок. А что имеет срок, то уже пустяки. Нет, я как себя помню, так жили мы с мамашей и со многими сестрами ее в двухэтажном доме о восьми комнатах и все не могли по разным квартиркам разъехаться и дом тот между собою поделить: он наследственный был, но завещание на него неправильно было составлено и ни поделить, ни продать его никакой не оказалось обыкновенной возможности. Ну, а на необыкновенное, хотя бы и очень малое что-нибудь ни мамаша моя, ни ее сестры способны отродясь не были, так случилось. Я это к чему? Была у меня в том доме кузина Ариадна, немногим и старше меня, но гениальный был ребенок в смысле адотворчества. Ну, не было, поверьте-с, такого пустяка, чтобы она из него ада не умела бы сделать... Ей за чаем конфетку дают, а она, не говоря ни слова, на пол в истерике... У нее допытываются: почему? Ей, оказывается, две конфетки надобно либо одну, но которая поменьше. И вы думаете, больная? Да ничуть не бывало, а вот усвоила в раннем детстве, сколь необходим людям ад, сколь быстро они в него вступают — только пальчиком помани, только позови одним словом... Она властным была ребеночком, к наукам способным весьма даже посредственно, но очень умным, вот и поняла самое главное-с. Ах, какой, припомнить, театр она со всеми нами разыгрывала, не глядя, что и другие актеры в многочисленном нашем доме тоже находились! Но они уже на вторых ролях при ней находились и даже статистами. Или же вот такая пиеса, такой театр: я, бывало, утром ранец за плечи и спешу в гимназию, в третий там, в четвертый либо в пятый уже класс, а она в тот ранец вцепится ручонками, а когда подросла, так и миленькими такими ручками, головою же о ранец бьется: «Не хочу, чтобы Иванушка нынче шел в класс, не хочу, не хочу и не хочу!» И вот я остаюсь дома и провожу с нею день-деньской, забавляю-с ее всячески. Она, Ариадночка, по этой же своей способности уже в шестнадцать лет мужчину в дом привела, моего же сотоварища по гимназии, только чуть старше, а в девятнадцать уже другого, а в двадцать один третьего, и мы все, всеми семействами перед ними тоже трепетали, будто перед королевичами, потому что — Ариадночка! А уж бант ей на голове мамаша завязывала в детстве либо примеривать платье при третьем уже королевиче — так это, ни дать ни взять, мировая война, и мамашу свою собственную только что с верхней полки она не посылает, а потом требует к себе тетушку, то есть мою мамашу, и так всех, покуда тетушек не уходит до потери ихнего сознания, до тех пор не отступится ленты вокруг себя швырять, ножками топать, слезками горькими заливаться. И ежели день-другой никто с ума в доме не сходил, у нее грусть являлась и печаль, и, поверите ли, и у нас у всех то же самое, и, когда Ариадночка уезжала куда-то погостить, мы все не знали от той же печали избавления... Да-с... А один был королевич, в тех же способностях оказался и даже Ариадночку превзошел, снискал себе наряду с нею другую любовницу и поселил ее во флигелечке, флигелек у нас был такой крохотный, почти что нежилой, в него больше после этаких вот пиесок плакать бегали, чем просто так в нем жили. Да боже мой, какие бывали пиески, какие водевили! Объявлена война с Японией — водевиль, с Германией — водевиль, кто-то из лавочки три фунта колбаски принес — водевиль; тотчас одна из тетушек уже заявляет: «Мне, кстати говоря, через полгода на панель уже придется пойти из-за таких вот глупых покупок!» Ну, и не принеси той колбаски, тот же, разумеется, результат, снова панель, потому что не принесли! Мой племянничек, Виктором был крещен, тот на гражданскую мальчиком ушел, у кого только не воевал — у белых, у красных, у зеленых, у казачества,— а подаст весточку с какого-либо фронта — всегда с удивлением: я в кого-то стреляю, в меня кто-то стреляет, но ада все равно нет и сон хороший! Ну, правда, убили-с и его уже в тысяча девятьсот двадцать первом году, не знаю, на каком фронте. И далее...
— Подождите! — остановил мастера Корнилов.— Но не вся же ваша жизнь прошла в том доме на восемь комнату Не вся при Ариадночке?! Была же и другая жизнь?
— Ну, конечно, была! Однако же главное во всем — это начало... Потому что, хотя бы и революция, хотя бы и отряхнула она прах с ваших ног-с, все равно от своего собственного, богом данного начала никуда человек не уйдет.
— Уходит!
— Не уходит, нет! А кому если удается — не уйти, нет, а только спрятаться от своего начала, тот уже изменил себе и богу, от того уже не жди, чтобы он единственной какой-то мыслью занялся, исполнил свое истинное назначение, тем более чтобы стал бы писателем-с. Нет и нет, для этого надобно исполнить предназначение начала... Ну, конечно, есть писательство невеликое, оно действительно может понимать себя в том смысле, чтобы от самого себя скрываться и всяческие метаморфозы своей личности выдавать за талант, но это все низость, не более того, что к подвигу совершенно неспособно-с, а есть лишь пиеска о жизни и, вовсе не самая жизнь. Это книгу жизни никогда не создаст, а будет ее чураться и тайно трепетать перед нею... Потому-то все таланты и есть передо мною ничтожества, когда я писатель истинный, писатель одной-единственной и самой ужасной книги, никогда и ни в чем не изменивший своему началу.
— Так ведь жизнь — не одни же все-таки ужасы? Ведь были же и у вас другие дни и переживания? Зачем же...
— Вы, поди-ка, хотите узнать: любовь-с была ли? Могла ли она вообще быть у человека, который нынче перед вами находится? В таком-то вот облике! С такими-то мыслями! С таким-то писательством! Так я скажу: была! Женщина-с была, женой мне стала, иконою мне стала, но ей мало того оказалось, и вот она еще и спасительницей захотела мне стать, спасительницей от моего предназначения! И тут произошло: меня спасать — это значит погубить! Меня спасать — это значит не меня уже любить, а что-то вовсе другое! И когда она хотела спасения ради отрешить меня от книги, которую я с отрочества понял, и когда она поняла, что не под силу ей это и никому не под силу, она, не откладывая дела, полюбила-с другого, причем, сама того не понимая, полюбила тем ужасным образом, который только ко мне одному и мог быть применим...
— К вам?..
— А в вагоне это произошло. В телячьем вагоне, теплушкою еще называемом... Мы беженцами ехали в Сибирь, из-под Самары от красных уходили, и вот она в двух вершках от меня за ситцевой занавесочкой любила другого. Ну, конечно, ежели она не вышла мне во спасительницы, чего же ей оставалось?! Ну вот на театральную сцену бы те звуки и шепот тот, который я за занавесочкой слушал под стук колес, а также и на тихих полустанках, где поезда часами простаивали. Они, конечно, все ж таки ждали, когда поезд тронется. «Вот сейчас, вот еще через минуту и полет, и застучит колесами, и не слышно нас будет, вот уже от паровоза и третий гудок был!» Но в ту пору ведь как — и после третьего гудка сутки мог состав находиться без движения, вот как!
— Почему же они не ушли от вас? В другой вагон хотя бы?
— Легко сказать! Да что вы, маленький, что ли? Забито же все донельзя, а у него дети были, у любовника ее, трое детей... Да кто же с ним поменяется местами, когда он с детьми?! И с женщиной? Все же в любом вагоне, в любом углу понимают этакое для себя неудобство... Вагоны-то телячьи, они все были такими же занавесочками поделены, квартирками отделения назывались, и сменять квартирку больши-и-их средств требовало, причем отнюдь не денежных. Это-то вы понимаете, надеюсь?