Волчий блокнот - Мариуш Вильк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С Юрой мы в свое время распили четверть литра шила по дороге на Умбу. Это было мое первое лето на Белом море. После долгой зимы на Соловках, словно в келье, я — едва тронулся лед — выбрался побродить вдоль побережья. Васю из Сумского Посада я еще не знал, так что пришлось двигаться «автостопом», как на шоссе — ловить попутный корабль. С Соловков меня подбросили на Поморский берег, где я неделю в одиночку шатался по болотам. Потом познакомился с Беломорканалом, увидел кусок Карелии и попал в Кемь, в самый раз, чтобы поспеть на палубу ГС (гидрографического судна), направлявшегося на Канин с остановкой в Умбе. О том, чтобы взять меня на Канин, и речи не было — зона, полигон, государственная тайна, то да се… А в Умбу — пожалуйста. Не успели мы выйти из порта, как на палубе появился Юра с шилом и копченым налимом на закуску. Он жаждал обмыть свою удачу, но не с кем — команда-то в море не пьет. Удачу? Да, Юра был счастлив, подписав контракт на канинский маяк. До этого он работал шахтером на Донбассе и готов был повеситься. Все время под землей, словно крот. Раньше хоть зарабатывал прилично, а теперь — нищета, забастовки, голод. Даже квартира уже не в радость: окно не откроешь — мебель сразу покрывается угольной пылью. Так что переезд на Канин показался ему подарком судьбы. И заработать можно, и природы навалом. Порыбачить, пострелять, мишку белого встретить. И для пацана здоровее, а то углем дышит и болеет без конца. Легок на помине, на палубу вылез Петька, Юрин сын. Мама, говорит, все плачет, не хочет ни на что смотреть. Для Катьки, мастера спорта по спортивной гимнастике, Дальний Север был все равно что конец света. Ни Дворца спорта, ни подруг, ни телевизора. Даже магазинов нет! Вот ведь бабы… Но Юра надеялся на лучшее. Привыкнет, повторял он, привыкнет. Потом замолчал. Может, засомневался, может, мысленно уже по Каниному Носу бродил, а может, онемел от шила. От Кандалакши веял легкий бриз, Оленьи острова, казалось, висят в воздухе, вдали маячил берег. Лишь в Умбе, когда спустили трап, Юра вдруг встрепенулся. Выпили на посошок, обнялись по-русски, поцеловались…
*Мы обнялись по-русски, поцеловались. Ну надо же, кто мог подумать, что мы еще встретимся? И где? На Канином Носе! Это дело следует обмыть. Юра мчится будить Катьку, в кухне поднимается суета. Бегают, что-то носят, говорят одновременно, перебивая друг друга, радуются. Только Прокофьевна не унимается: узнав, что я собираю материал для книги о Белом море, допытывается — что пишу, с какой целью, не против русских ли? Потом, уже спокойнее — видимо, удовлетворенная моими байками, — поясняет, что живут они тут сообща, вдевятером (не считая Петьки и маленькой Варварки), вместе обслуживают маяк и метеостанцию, вместе бедствуют после падения советской власти. Раньше жили в достатке, провиант и почта приходили регулярно, санитарный вертолет прилетал по первому требованию, зарабатывали прилично, а теперь… Тьфу, даже говорить не хочется. Без охоты и рыбалки, пожалуй, с голоду подохли бы. Теперь и папирос не стало, мужики полтора месяца траву дымят. Поэтому все дружно собираются голосовать за Зюганова, хотя, честно говоря, ему тоже не доверяют — кто долго в Москве штаны протирает, у того, мол, жопа размякает. Здесь, на рубежах бывшего Союза, жизнь по заднице не погладит. Отсюда более отчетливо виден идиотизм реформ, хаос перестройки и хитрые морды демократов. Прокофьевну не обманешь, она и Сталина пережила, и Ельцина перетерпит. Вчера ей исполнилось шестьдесят два, но возраста фельдшерица своего не чувствует и еще похулиганить любит. Это она во время августовского путча нарисовала на заборе знамя Союза, чтобы издалека, с моря было видно: дух советский жив…
Во время следственно-идеологического пиршества Прокофьевна продолжает дирижировать коллективом. Стол богатый. Чего здесь только нет! И стерлядь в клюквенном желе, и вареники — с нельмой и с шокуром, и маринованные бекасы, и паштет из пардвы, а на горячее — остатки вчерашнего глухаря и оленьи легкие в домашнем вине, наконец, посреди стола ведро самогона из морошки. Прокофьевна с горечью и гордостью одновременно подчеркивает, что кроме муки на вареники, все добыто самостоятельно — ружьем и удочкой. Начинаются тосты, занюхивание, запивание, закусывание. Не знаю, виной тому крепкий самогон или отступающая усталость, но мне казалось, что рассказывают они все одновременно, каждый свою жизнь. Полифония судеб, из которой я вылавливаю сюжеты или, вернее, их лоскутки. Вот Флора, фельдшерица: всю жизнь на Севере — в лагерях, в особых зонах, на полярных станциях. Механик Дима, «афганец», который говорит только о войне — до смеха, до слез, до икоты. Дядя Коля, что отсидел пятнадцать лет за убийство первой жены, вышел, снова женился и бежал на Канин, чтобы не убить вторую. Катька, спортсменка-медалистка по прыжкам через коня — теперь растолстевшая, испитая, страдающая чудовищными мигренями. И Паша-бич («бывший интеллигентный человек», как он сам расшифровывает эту аббревиатуру), когда-то поэт, бард, диссидент, сегодня пославший все к черту. Сюжеты сплетаются, перепутываются, сливаются в единую долю, единую скульптуру. Словно крутится перед глазами один и тот же, до боли обточенный камень. Сколько времени прошло? Не знаю. Если мерить самогоном, то много: полведра. Вдруг раздался скрежет, камень остановился, замер… Гитара. Тишина. Тишина. Вновь этот странный звук. Я не сразу понял, что Паша поет, проводя по струне рублем, — начал он шепотом, словно сам с собой. В окно сочился сизый подсвет, обволакивая блюда и лица пирующих воском, отчего картина приняла вид натюрморта. Это был Тютчев — Паша пел «Silentium»:
Как сердцу высказать себя?Другому как понять тебя?Поймет ли он, чем ты живешь?Мысль изреченная есть ложь.Взрывая, возмутишь ключи, —Питайся ими — и молчи.
ТархановИз Канина мы вышли на следующий день, в тумане. Над тундрой поднималась парная молочная мгла. Сквозь нее, словно ломтик лимона, просвечивало солнце. Юра с Катькой вывели нас на бывший самоедский кочевничий тракт, так называемый летник, по которому можно летом ходить на лыжах. Летник пролегает прямо через тундру, поднимается на плато Камень, пересекает Большую Бугряницу, Шойну, Кию и доходит до Чижи. Юра велел держаться его до начала сопок, потом спуститься вдоль ручья к морю и дальше, уже берегом, двигаться к залудью, где стоит «Антур». Туман рассеивался, солнце припекало, день обещал быть знойным. Через несколько верст я замедлил шаг, захотелось побыть одному. Мы договорились, что Вася с Лешей подождут меня у ручья, там, где надо сворачивать к морю. Я постоял немного, пока они не скрылись за горизонтом. Пока не смолкли голоса. Вокруг простирался первобытный мир. Никаких следов цивилизации, культуры, истории. Полное отсутствие прошлого. Ни руин, ни памятников архитектуры. Совершенно пусто — в пространстве и во времени. Отсюда, возможно, это особое чувство, знакомое лишь странникам далекого Севера: ощущение конца — мира, жизни. Реальности.
Дальше древний самоедский тракт вел через ржавые болота, петлял, извивался. То совсем исчезнет в трясине да траве, а то тенью на кустики морошки ляжет. Однажды мне даже показалось, что летник описал восьмерку (вроде бы я уже видел эти кочки…), и вспомнилась «повесть о тропе» самоеда Вылки. Тыко Вылка (1882–1960), охотник, сказочник, некоторыми почитаемый за шамана, художник-самоучка (за альбом с рисунками получил от Николая II штуцер типа «винчестер» и тысячу пуль) и проводник полярных экспедиций, и советский президент Новой Земли, встречавшийся в Кремле с Калининым, так вот, Вылка любил повторять, что у каждого в тундре своя тропа. Выйти на нее нелегко, хотя, бывает, разделяет нас всего пара шагов. Бывает, ты пересекаешь ее по несколько раз в день, отправляясь по воду или за дровами, а бывает, выслеживаешь на ней оленя, сворачивая за ним в гущу ивняка. Но если послушаешься своей тропы, учил Тыко Вылка, она поведет тебя, словно песня, и незаметно сама вывернется наизнанку. И ты пойдешь по ней дальше, в глубь тундры, потому что нет им конца…
Здесь? Там? Для Вылки это две стороны одного пути, который он пытался запечатлеть на полотне, в песнях. Его картины исполнены сосредоточенности, столь характерной для северной природы, в которой немного форм, совсем мало тонов, а преобладает свет. Именно он делает пейзажи Вылки прозрачными — сквозь них просвечивает покой вечности. Даже в банальных, казалось бы, жанровых сценках из жизни самоедов — «На охоте» или «У костра» — ощутима повседневность, застывшая в свете, словно в янтаре. Но по-настоящему искусство Вылки можно оценить, только увидев его северные пейзажи — «Неизвестный залив», «Льды Карского моря», «Медвежьи сопки», которые не столько рисуют, сколько высвечивают на полотне тот мир. Тот? Этот? В искусстве (и жизни) Вылки это разные стороны одной реальности, подобно тому как блестящая лента на темном небе «Полярного сияния» — лишь отражение (словно негатив) тропы в тундре, а следы кисти — тропок художника…