Борьба за мир - Федор Панферов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Родина!
Вот отец берет тебя на руки, еще маленького, голопузого, и, подбрасывая, говорит:
— Какой мужик растет!
Вот мать берет тебя на руки и, прижимая к себе, любовно сдавливая пальцами твой розовый ротик, говорит:
— Какая девка растет!
И растут миллионы по городам, по селам — сыны и дочери своей родины.
Как будешь ты теперь расти, и как будет тебя на руках подбрасывать отец-раб, и как будет тебя прижимать к себе мать-рабыня?
Родина-мать!
Вот они, обширнейшие поля чернозема. Эти поля когда-то были порезаны полосками… и сколько вражды, сколько слез было пролито на этих полосках. Это ведь мы, первые в мире, свели полоски в обширные поля и навсегда стерли вражду между собой. А разве можно забыть, какие песни распевались? Ведь ты слышишь… слышишь ты — откуда-то из-за опушки несется победный напев комбайна и где-то на бугорке урчит трактор. Ведь и трактор и комбайн тебе прислал рабочий с одной мыслью — украсить твою жизнь… и какие длинные обозы золотистого зерна ты отправил в город рабочему.
— На! Я добрый за твою доброту.
И вот это рухнуло: гитлеровцы, и ты их раб.
И люди шли перелесками, вдоль разлившейся реки, по направлению к селу Воскресенскому, уверяя себя, что там их примут, приласкают и вместе с ними поплачут над их горем.
Вон уже показались семь дубков — «Семь братьев». Там, за этими «Семью братьями», в долине лежит базарное село Воскресенское. Там оно. Там это красивое село… И каждый стал припоминать, кто из знакомых, из родни живет и на какой улице.
Вот и «Семь братьев» — могучие богатыри. Сколько раз, возвращаясь с базара в Ливни, под тенью этих дубков отдыхали люди. И сейчас хорошо было бы под ними отдохнуть. Но отяжелевшие ноги все двигаются, двигаются.
Перевалили через бугор. Перешли дубки… и все разом замерли: в долине, где когда-то красовалось базарное село Воскресенское, торчали полуразрушенные трубы печей, обгорелые стволы берез, поблескивали на солнце развалины кирпича, камня… да еще гулял вольный ветер, вздымая легкую золу.
Люди несколько минут стояли молча, не понимая, где они, куда попали.
— Вот оно, — нарушая мертвую тишину, сказал старичок Елкин. — Село-то, Воскресенское-то, — и смолк.
Молчали люди. Они долго, напряженно вглядывались в развалины села, отыскивая места, где жили их знакомые, родные, затем перевели взгляд на Чебурашкина, с него на пройденный путь и снова на развалины села. И тут все увидели, как из березовой рощи пролетели три скворца, серенькие, еще тощие от дальнего пути. Скворцы ведь всегда летят с юга на свои насиженные, постоянные места. Вот и эти пронеслись над жителями села Ливни, опустились низко к земле и сели на обгорелый ствол березы. Сели и недоуменно повели головками. Где-то тут их постоянные, насиженные места — скворешни, так заботливо построенные руками ребят.
— И-и-и-и-х, ты-ы-ы! — по-женски завопил Елкин. — Скворцам и то негде жить.
Следом за Елкиным заплакала какая-то женщина, потом еще, еще, и вдруг вся толпа зарыдала, будто на нее неожиданно хлынул горячий поток. Скворцы, вспугнутые плачем, сорвались с обгорелого ствола березы, взвились и скрылись далеко за рощей.
Татьяна посмотрела на свою мать, в самую глубину ее больших умных глаз, глаз крестьянки из Кичкаса, хата которой тоже, очевидно, предана огню, и, поняв всю скорбь матери своей, она, повернувшись к Леблану, сказала:
— Вы видите, Пауль? Вы крестьянский сын и хорошо понимаете, что значит для крестьянина хата.
Леблан тоже плакал. Губы у него еще больше распухли, отвисли. Потрясая кулаком, он прокричал:
— Душить надо!
Люди оборвали плач, услышав чужой и столь противный уже для них говор, повернулись к Леблану, и глаза у всех загорелись злой ненавистью. Елкин кинулся к нему, размахивая перед его толстыми губами старческим, сморщенным кулачком.
— Чего ты кричишь? A-а? Клади на ладонь. Сей же минут клади на ладонь.
— Он крикнул: «Душить надо», — ответила Татьяна.
Елкин даже подпрыгнул, наскакивая на Леблана.
— Кого душить? Кого, сатанинская кровь? Вот этих душить? Их уж нету. В могилке они. В земле сырой.
Его оттащили, а он все выл:
— Двух сыновей моих задушили. Я их кормил, поил, растил. Одного агрономом вывел — гордость моя. Другого слесарем — гордость моя. А их задушили. Хари. Гитлеришка твой.
Леблан, размазывая слезы на лице, показывая вдаль, все что-то говорил и говорил, убеждая Елкина.
Тогда Татьяна снова перевела:
— Он уверяет, что там дальше, по реке, все так же выжжено, все села, города, поэтому надо направляться в Брянские леса, к партизанам. Он обещает провести нас. А тут по реке и немцев нет и никого нет. Пустыня!
3И они все повернули к Брянским лесам.
Шли и день и два, бросая по дороге сковородки, ухваты, самовары, лишнюю одежонку, оставляя при себе только необходимое, но это как будто не облегчало, а отяжеляло их: ведь каждая брошенная вещь была добыта трудом — чистым и благородным, каждая вещь была своя, родная, к ней привыкли, и казалась она живой. Люди шли, впав в тяжелое уныние… Тогда снова выступил Елкин. Перебегая от группы к группе, взмахивая ручками, он, сам уже бессильный, натужно выкрикивал:
— И дойдем! Нате-ка вам. И нам скажут: герои вы. Мужик-крестьянин — он что? Он на лапте море переплывет. Нате-ка вам!
Вначале это утешало, но потом слова Елкина перестали действовать. Он переметнулся на другое, затянул было одну, потом другую песенку. Но песни не подхватывали.
На третий день пути глаза у людей запали, ноги одеревенели, дети плакали все чаще, матери стали раздраженней, старики совсем согнулись.
Чебурашкин, сам весь измотанный, опасался одного, что люди на каком-нибудь перевале присядут да так и не встанут. А они все шли и шли по раствороженным весенними потоками дорогам, часто переправляясь вброд через холодные, жгучие ручьи. Прошли уже километров девяносто, не встречая на своем пути ни деревень, ни сел, ни хуторов… только пожарища и поля, перелески. И все понимали, что дальше так не выдержат, особенно старики, дети, — ведь они не имеют возможности даже разжечь костер, чтобы согреться, просушиться: разжечь костры — это значит привлечь гитлеровцев.
Только на четвертый день, рано утром, они у края леса увидели небольшое село. Встретить! Кого-нибудь бы из своих, живых встретить — такая мысль билась у каждого… И они встретили: посредине улицы стояла виселица из свежих берез, а на ней покачивались подвешенные за руки четыре женщины. Были они разные. Одна совсем еще молодая, другая старуха, с распущенными седыми волосами, третья тоже старая, с сережками в ушах, а четвертая — девчушка.
— О господи, — вскрикнул кто-то, и люди рассыпались по хатам.
В хатах жителей не оказалось, но двери были не заперты, да и домашние вещи лежали по своим местам: на вешалках висела одежонка — шапки, полушубки, пиджаки, шали, картузы, в печах еще тлели угли, на шестках стояла посуда, а на некоторых столах — весьма скудная пища. Все говорило о том, что жители в какой-то спешке выбежали из хат и не вернулись. На все это было смотреть так же страшно, как на гроб, внесенный и неизвестно зачем поставленный на стол. С селом произошла какая-то загадочная история, но людям, прошедшим такой дальний и тяжелый путь, было совсем не до того, чтобы узнавать историю села; они набросились на остатки скудной пищи, раздули угли в печах и, раздевшись, повеся одежонку сушиться, как кто где прилег, так и заснули.
4Татьяна, Виктор, Мария Петровна, Леблан, Чебурашкин, Васена, жена Савелия Ракова, и еще несколько человек очутились в чистом доме.
Дом этот, судя по предметам домашнего обихода и по небольшой библиотечке, видимо, принадлежал местному агроному. Здесь так же, как и в каждой хате, все было на своих местах, а на столе — плошка с картошкой в мундире, соль, ломти черного хлеба, а в краюхе торчал нож.
Мария Петровна сказала:
— В могилу вроде влезли, — и, сбросив с себя мокрое пальто, она тут же растопила печку, нагрела горячей воды, поставила самовар и, выйдя из кухни, сказала, ни к кому не обращаясь: — Хозяева на нас не обидятся, если узнают, что мы тут домовничали. Дай-ка мне Витюшку-то.
Мария Петровна за эти дни вся вытянулась, а глаза ее с желтоватым блеском стали еще больше… и Виктор, не узнав ее, к ней не пошел. Он прижался к матери и впервые сказал:
— В кваватку.
Это обрадовало и Татьяну и Марию Петровну. Мария Петровна всплеснула руками, нагнулась над ним.
— Ох ты, милый мой, заговорил. В кроватку захотел. Миленький ты мой.
Напившись кипятку, наевшись картошки и черного с примесью суррогата хлеба, все повеселели. Чебурашкин оказался забавным рассказчиком. Сбросив с себя пеструю куртку, сидя за столом в одной синей рубашке, он походил на деревенского парня.