Арифметика любви - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поднял глаза и тут мне пришлось так удивиться, что даже приятно стало, с непривычки. К нам подходил статный молодой человек, ловко одетый, со спортивной ноткой в костюме: без шляпы, как ходит парижская молодежь, с гладко прилизанными темными волосами. Лицо я узнал… а, пожалуй, не совсем: запомнил рыбьи глаза, но были они уж не рыбьи. Бог весть, какие, только без тупости; наглые, может быть, а скорее просто молодые, дерзкие глаза.
Не подавая руки отцу, но кивнув мне головой, он уселся за наш столик. Крикнул что-то проходящему гарсону — и с какой непринужденной манерой! Да, способный мальчик.
— Ну? — сказал отцу с прежней грубостью (грубость в нем оставалась), — есть?
Байков пошевелил плечами, нерешительно улыбнулся.
— Да, ладно. Ведь посидишь еще. Марк взглянул на браслет.
— Десять минут. Время мне с тобой!
— Да-да-да, так, — зачастил Байков и сделался похож на прошлогоднего старика. — Вот они, дети наши, — подмигнул он мне. — Ни в мать, ни в отца… Пореволюционное сознание, видите ли… А черт, сколько этих сознаний…
— Закрывай лавочку, — оборвал Марк. — А то ведь договор дого-воРом… мне тебя провалить недолго.
— И сам сядешь, — злобно проговорил Байков.
— Без этого-то? Э, коль захочу, плевать в конечном счете! Двинув плечами и видно было, — ему и вправду плевать. Байков осел: «Да, хорошо уж, хорошо… Постой, — завидел он кого-То вдали и вскочил: — я сейчас, в две минуты, там человечек один…».
Умчался. Марк отнесся к этому равнодушно. Процедил сквозь зубы: «Не удерет…» и занялся какой-то, поданной ему смесью. Мы помолчали.
— Вы эмигрант? Белый? — спросил вдруг меня байковский отпрыск.
— Эмигрант, так значит не красный.
— Ну… еще не значит. Вон тоже эмигрант… — он кивнул головой в сторону отца. И прибавил: — Вы с ним не очень…
— Как это?
— Да так. У них, у старья, дисциплины ума не имеется. Шкурничество всех без разбора одолело. Трясется, на семь сторон дрожит, угодить хочет. Только бы ему, по Достоевскому, «чай пить». Я с матерью и со всеми там идейно расплевался, а он, тоже ведь идеи были! умолил-таки ее. Заданье принял, насчет эмиграции. Провалится.
— Какое заданье? Да вы сами кто? Коммунист?
— Я? — фыркнул молодой человек, — с ветошью-то этой? Пожил коммунизм, довольно! Пора на покой. Да и коммунистов нет уж никаких. Вроде же старика моего, чего изволите, только бы мне брюхо набить. Теперь новому черед. Мы, молодежь, прохвостину эту на километр не допускаем. Деньги я у него беру, награбленные, пока учусь, — это у нас все знают и одобряют, — проваливать до срока не хочу: а сам провалится — не заплачу. Обойдемся.
— Да где же вы то? — с изумлением спросил я, все меньше понимая. Он небрежно назвал мне какой-то кружок эмигрантской молодежи,
о котором я слышал вскользь и представление имел смутное: не то неоидеалисты, не то неомонархисты, а, может быть, неодемократы, — что-то довольно хаотическое. Мысленно махнув рукой, я спросил неоюношу:
— А как же спорт у вас?
Одушевился и что-то детское мелькнуло у него в лице.
— Отлично у нас поставлено. Все виды. У нас идея, т. е. конечная цель, разумеется, чтобы спорт был работой, а работа как спорт. До этого еще далеко, разумеется, но идея-то самая — видите, какая идея? Мы — завтрашний день. Мы пока готовимся. А этот… — тут к нему вернулась опять прежняя грубость (отец, лавируя меж столиками, приближался к нам), — этот пусть себе пока гуляет, заданья свои исполняет… нам что? Переедай друг дружку…
Байков, улыбаясь, усаживался за столик, но я встал.
— Куда же вы, батенька? Погодите! Мы и не поболтали как следует! Ведь сколько зим! Да где вы живете? Ни разу вас в наших зарубежных кругах не встречал, ни в писательских, ни в других… Но случается, случается.
Громогласие его было последней каплей. Даже не вспомню, как я выбрался из кафе, как простился, может, и совсем не простился. Час по улицам бродил, ни о чем не думал: голова распухла.
Сегодня тоже не думаю. Рассказал вам, что видел и слышал: с виду метаморфозы довольно курьезные, а что они означают, кто и во что превратился, — все равно не понять. Начнешь разбираться — еще к тому, не дай Бог, придешь, что в Бедламе каком-то живем. Вот уеду нынче к огороду, картофелю моему, — там просто.
«СЕРДЦЕ, ОТДОХНИ…»
РассказЕе, эту красивую старую женщину, я встретил во время войны, в 15-м году. Никто еще к войне тогда не привык, даже на фронте, не говоря о тыле. Сокрушались о матерях, о ежечасной их пытке надеждой и страхом. Вспоминали некрасовское «Внимая ужасам войны» и «слезы бедных матерей…».
Вот тогда-то я Марью Марковну и встретил. Так меня встреча взволновала, что я тут же, перед новой, после ранения, отправкой на фронт, ее описал и в петербургской одной газете это напечатал. Множество писем пришло потом в редакцию. Писали все больше матери. Одне — восхищались Марьей Марковной, завидовали ей; другие возмущались, осуждали, даже осыпали упреками ее, да и меня, кстати, хотя я только изложил, что от нее слышал, без всякого суда. Не знал я, как судить: да и теперь не знаю. Теперь вопрос о материнском страдании звучит не современно, может быть: и войны нет, и матери какие-то другие… столько ведь перенесли мы, особенно мы, того, что хуже войны всякой! Но в глубине-то он, вопрос душевного страдания длительного, остался, думаю. Для кого остался, тому любопытна будет и Марья Марковна моя. Жаль, записи тогдашней не сохранилось, а за столько лет многое я позабыл. Напишу коротко, что вспомнится: главную-то суть всю помню.
Так вот, вышел я в то лето из петербургского госпиталя не инвалидом, но не совсем еще окрепшим: раньше осени на фронт возвращаться °Ь1ло нельзя. Дядя и тетка, единственные мои родственники, посоветовали, чтоб не торчать больше в городе, съездить в их именьице, там пожить. Сами они туда давно не показывались, все за границу, а теперь в Крым. Домик старый, глушь, но место, говорила тетка, славное. Я глуши был рад, живо собрался.
И правда, хорошо. Речка с высоким берегом, село за речкой, церковь с зелеными куполами, леса вдали… Домик мой ветхий, сторож глухой, сторожиха кроме яичницы да щей ничего готовить не умеет… Очень мне все нравилось.
Через речку от меня была на другой берег, высокий, — лава (переход), а там подъем прямо к церкви. С моего берега церковь резко виднелась на небе; рядом, так же резко, темная купа вековых деревьев и, почти на самом обрывистом берегу, чуть заслоненный деревьями, белый дом с колоннами. Этот дом привлекал меня: так он был условно красив, по старинной картинке; настоящий помещичий дом, из тех, которые даже назывались иногда «дворцами». Он, очевидно, и был старинный, и, что всего удивительнее, — не необитаемый: окна не заколочены, и хоть стеклами не слишком блестят, но явно живые.
С лавы, снизу, часто я на этот дом глядел, задумавшись. Я, впрочем, тогда на все, на людей, на небо, глядел в странной какой-то задумчивости, из которой и выходить не хотелось. Кажется, пошло это со времени моего ранения и долгого потом беспамятства.
Был август месяц, и прелестная купа деревьев между церковью и белым домом расцветилась золотым и красным узором. Озолотели старые березы и у самой церкви, где, в ограде, полюбил я сидеть: хорошо, чисто, скамейки меж памятниками и решетками могильных плит. И никого в просторной ограде нет никогда: дьячок разве встретится, — жил где-то неподалеку.
Не помню, когда в первый раз увидел я в ограде, на дальней скамейке, стройную женщину в темно-сером платье. Такого же, стального, цвета вуаль был накинут на ее аккуратно причесанные серо-белые букли. Это, и все в ней, я заметил, но как-то бессознательно; лишь в следующий раз вспомнил, что уже видел ее, что видел на той же скамейке, около красивого и нового, кажется, мраморного памятника. Подножье его закрывали кусты, — на них цвели некрупные, поздние розы.
Рассмотрел я и лицо женщины: тонкое и — не строгое, но какое-то удивительно спокойное. Такое спокойное, что я, глядя, спокойствием этим точно заразился: глаз не отводил, ни о чем не думал, просто сидел, как она сидела, и смотрел.
Опомнился немного лишь, когда она встала и легко ушла за деревья.
Я подождал, потом побрел, по дорожке, к тому памятнику, около которого стояла ее скамейка. Памятник — просто колонна серого мрамора, остро срезанная. Скромно золотились буквы: «Валентин Боровиков, 1894–1914». Двадцатилетний мальчик… сын, верно. Неужели на войне? Вряд ли… Боровиков… какое-то полувоспоминание, что-то до сознания не дошедшее, пролетело в уме и сгасло. Я сел на скамейку, опять в беспредметной своей задумчивости. Вздрогнул, когда около раздался голос откуда-то взявшегося дьячка:
— Воздух-то какой! Благодать! Прогуливаетесь? Присел рядом со мной на скамейку.
— Очень приятные места наши, — продолжал словоохотливо. — И приход ничего. А все Боровикова барыня…