Арифметика любви - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тут еще случай один совсем отвлек его внимание. Павел Ильич шел по большому левобережному бульвару, не замечая густой толпы, тупо думая, что сегодня вечером предстоит-таки ехать в Брюссель: его вызывают; кажется, что-то слишком забросил он дела…
Вдруг его будто толкнуло: увидел идущую впереди Тэ-ки. Толпа на минуту заслонила ее. Он прибавил шагу: она, она. Ее фигурка, ее белый берет. И она не одна: с ней какой-то мальчик, в спортивном костюме, без шляпы. Павел Ильич заметил только маленькую, черную, круглую головку. Заспешил, чтобы догнать, не успел: Тэ-ки, со спутником, уже ловко перебралась через шумный перекресток, а его задержал ряд автобусов. Один, другой, третий… Когда прошел последний, — на противоположном углу уже никого не было. Куда они завернули? Улиц целых шесть…
Вечером, вместо Брюсселя, отправился к Тэ-ки: «Я на минутку, ты не ждала… Видел тебя издали сегодня, на St. Michel. С маленьким мальчиком каким-то». Тэ-ки удивилась: «С маленьким мальчиком? Ah, oui! — рассмеялась она: — это студент, collega».
— Такой маленький!
— Почему, маленький? Много разных…
Улыбалась. Он не знал, что сказать еще, схватил ее на руки, сжал крепко, до боли: «Ну, я уйду, занимайся… я в среду… до среды…».
Конечно, много разных. Сколько студентов видит она каждый день! Но почему такой маленький?
В Бельгию Павел Ильич, однако, совсем не поехал, — забыл. Шатался по улицам, курил в кабинете, ждал среды.
VКак раз в среду, только что он собрался, в кабинет неожиданно вошла Анна Ильинишна.
Села на диван и, с обычной своей прямой и резкой манерой, глядя брату в глаза, сказала:
— Долго верить не хотелось. Непонятное что-то. Ты соблазнил Тэ-ки? Содержанкой своей сделал?
Павел Ильич весь как-то съежился. Стало вдруг холодно.
— Я… не знаю. То есть, я… Зачем такие слова, Анюта? — прибавил он, стараясь оправиться. — Я ее люблю. Я сам не знаю, как это вышло.
— Не знаешь? Послушай, брат. Мы с тобой старых взглядов люди, мы люди честные. Я не говорю, что ты чуть не втрое старше, что она была тебе, как дочь, — это пусть… Но если ты любишь, почему ты не женишься? Отвечай!
— Она не хочет, — с горестью прошептал Павел Ильич.
— Что? Она? Да ты не лги мне, я ведь все знаю, что между вами. Ты, право, сумасшедший. Дай Бог, чтоб не хуже. Ты спрашивал ли ее?
— Анюта, верь же! Ну, я был безумец, кляни меня, хотя, — вот слово, — я сам не понимаю, что это такое! Но я сразу думал, что мы женимся. Я и теперь… Она не хочет!
Анна Ильинишна долго молчала. Потом проговорила, тише:
— Ты ли ее погубил, она ли тебя губит… не пойму. И ты… давно уж ходишь, как шалый. Давно уж вижу. Но я добьюсь толку. Поговорю.
— Анюта, оставь ее! — взмолился Корвин. — Я сам, я лучше. Спрошу опять… Да не это одно, я бы все ей отдал! Это фатум какой-то.
— Фатум, фатум… И Ли-ди еще, бедная. Тоже не фатум ли?
— Что Ли-ди? — встрепенулся Павел Ильич. — Она знает?
— Догадывается, вероятно… Да не в том дело, это совсем другое. После. Успеешь о Ли-ди. И я-то, — прибавила с сердитой усмешкой, — высидела курица утят! Ну, та чужая… Всегда чужая была. А куда родную тянет, — и того не поймешь. Ах, Павел, Павел…
Он обнял старую сестру свою, прислонился головой к ее плечу. Между ними было горе. Непонятное. Но на краткую минуту оно их соединило.
VI«Вот и узналось, и ничего!» — думал Корвин как-то вяло. Отупение и расслабление нашло на него в последние дни. Пусть бы так все и шло, как шло; не трогать только. С Тэ-ки виделся, но не сказал ничего, — не сказалось. Дома жил странно, — точно по стенке ходил, голову вобрав в плечи, тщательно избегая встретиться с сестрой. Но, конечно, что должно было случиться, — случилось. Он тихонько проходил по коридору, когда Анна Ильинишна заступила дорогу: «Как же у вас решено?» — спросила она.
Павел Ильич затих. И вдруг, в неожиданной ярости, закричал, почти завопил, сжимая кулаки:
— Да оставят ли меня в покое! В покое! В покое!
Схватил шляпу, выбежал вон. На улице пришел немного в себя, хотел, было, вернуться, — не вернулся. Все равно. Поехал к Тэ-ки.
Она встретила его спокойно и весело, как всегда. Что-то заговори-Ла' радостно и привычно ласкаясь. Но он снял с плеч ее руки. Усадил около себя, на низенький, узкий диванчик.
— Послушай, деточка моя, — начал он возбужденно. — Послушай. Мне очень трудно. Я совсем не могу без тебя. Такая уж ты маленькая волшебница, — жалко пошутил он, преодолевая внутреннюю дрожь. — Скажи мне, обещай мне, что мы никогда не расстанемся.
— Зачем? — сказала Тэ-ки, глядя на него непроницаемыми своими глазами без зрачков. — Ведь вам здесь всегда весело, па?
Корвин проговорил с тоской:
— Да нет. Я о тебе. Хочешь, мы всегда, всегда будем вместе?
— Это нельзя, — покачала Тэ-ки головой.
— Нет, можно! Ты скажи только: ты хочешь?
— Никак нельзя. А зачем?.. Постойте, — перебила она себя, — я лучше покажу… мои chrisantemes. Они в той комнате. Какие красивые!
Она всегда немножко затруднялась русской речью. Но не избегала ее. «Очень красивые!» — повторила она и сделала попытку встать. Корвин удержал ее за руки.
— Нет, девочка, потом. Я хочу знать, почему нельзя. Ты не хочешь? Зачем же ты лукавишь?
— Я? Я никогда не… это, не лукавлю, — сказала Тэ-ки и сказала правду: никакого лукавства не было в ее улыбке, как ни одной складочки на ровно-смуглом лице. — Я сказала, — вам хорошо со мной, па? Теперь? Да? Теперь — так, потом — другое.
— Потом другое? — повторил он, не понимая, но холодея. — Какое другое? Ты моя жена; для меня и теперь жена, но мы должны повенчаться. И будем не другое, а только мы будем всегда вместе.
Тэ-ки, улыбаясь, тихонько старалась освободиться.
— Другое — это потом, не сейчас. А жениться… нет, зачем? Жениться с вами… нельзя. Не буду.
Теряя терпение, он больно сжал ее темные ручки.
— Ах, па! Зачем сердиться на меня? Я не хочу. Но он уже не слушал.
— Не хочешь? Не будешь? Не любишь? Стар для тебя? За старого идти не хочешь?
— Мне все равно это, — сказала она равнодушно. — Не оттого совсем это. Все хорошо, если весело, если — так. А жениться — это другое. Сарокки кончит, мы тогда женимся. А потом мы уедем. Потом, после.
Корвин выпустил ее пальцы. Смотрел, не понимая.
— Какой Сарокки? — спросил тихо.
— Студент, collega. Вы говорили, па, видели его, на Saint Michel. Это не сейчас будет. Это после.
— Так. Маленький, черненький, вроде тебя. Так, — говорил Корвин спокойно, тем же беззвучным голосом. — Женится, значит, на тебе. И уж ходит… сюда?
— Нет. Зачем? — удивилась Тэ-ки.
— Скрываешь, значит? Про меня?
— Про вас? Нет же, мы говорим. Это ведь совсем… cela n'a aucune relation [28]. Вы другое, и он тоже другое. Вы — сейчас, теперь, и хорошо, да? А то совсем, совсем после…
Корвин сидел, не двигаясь. У него было такое спокойное, только побледневшее, лицо. Тэ-ки игриво-ласково положила ему руки на плечи.
— Plus fache, mon pa?[29] — заболтала она по-французски. — Улыбнитесь же, какой скучный вечер сегодня! А я так ждала вас, непременно хотела показать вам свои хризантемы. Вы не нашли бы, они не везде, это первые. Вот увидите, чудные!
— Кризанте-мы? — протянул Корвин, медленно поднимаясь с места. — Кризан-темы?
И вдруг захохотал. Цепко захватил обе руки ее в свою, выкрикивал, сквозь хохот, дикие слова:
— Кризантемы! Гейша! Макака! Макака с макакой! Вот тебе твои кризантемы!
С такой силой отбросил маленькое тельце, что оно отлетело в противоположный угол и там беспомощно упало. Край распахнувшегося атласного халатика жидким золотом лежал на ковре.
Павел Ильич постоял, мутными глазами поглядел на притихшего зверька в углу, — и вышел.
Анна Ильинишна, вернувшись к себе, в комнатку скромного пансиона, нашла письмо с американским штемпелем. Не часты письма от брата, и коротки: жив, здоров, туда-то переезжаю. Но это — длинное.
«…Анюта, сегодня в первый раз у меня спокойная ясность на душе. И хочется написать тебе по-настоящему, — после стольких месяцев! Ты и сама, верно, догадываешься, как нелегко мне живется. Нелегко, в 46 лет, жизнь сызнова строить, на новых развалинах; и каких — для меня! В те дни, когда все на нас обрушилось сразу, когда я, вдобавок, оказался нищим, потеряв дело, весь многолетний труд (а не вам ли он принадлежал?), я серьезно думал: надо… совсем не жить. Легче? Еще бы! Да уж очень мне показалось это недостойно… Я, Анюта, ничего не забыл и не ищу забыть. Только и вин я ничьих больше не ищу. Даже своих. Не понимаю тут чего-то: может, все всегда виноваты, а, может, — никто. Разобраться не могу, — так и судить не хочу. Вот ты за
Ли-ди себя винишь (и меня, конечно). А надо ли? Пишешь — была у нее недавно; в крошечном садике, стенами обнесенном, застала ее за стиркой грубого монастырского белья, в подоткнутом, неуклюжем платье «новисьГ'-послушницы, с повязанными волосами. Ты кратко, просто написала, а я ведь чувствовал, какая горечь у тебя, какая боль. И упрек — себе: не доглядела, опасную связь ее с этими «Soeurs» вовремя не пресекла… Мне тоже упрек: оскорбил своим «падением» ее душу, толкнул искать спасение — от жизни. А почем ты знаешь, не нашла ли бы она его для себя там же, так же, и без толчка, только позднее? И почему ты думаешь, что она была бы счастливее, если б жила, — по твоему выражению, — «нормально», училась, работала, вышла замуж? Сама же пишешь: «А глаза у нее веселые, счастливые…» Нет, Анюта, мы и в родной нашей Ли-ди кое-чего не понимаем; не те мы люди, мы своим временем и на своей земле воспитаны. С нас одно требуется: не понимаешь — не суди.