Без единого выстрела - Андрей Воронин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— С клопом тебе сейчас не справиться, — сказал Чек, — а со мной и подавно. Ты у меня в руках, волчара. Что захочу, то и сделаю. Захочу, отвезу к Рогозину. Он мне должность даст, деньжат подкинет… А захочу, сам тебя на ремешки порежу. У меня, дядя, такое ощущение, что задолжал ты мне уже давненько. Лет одиннадцать будет, пожалуй.
— Не понял, — с трудом проговорил хромой. — Чего тебе надо, придурок? Что ты ко мне пристал? Стой, приехали…
Чек загнал машину прямо на тротуар в том месте, где кончался забор стройплощадки и начинались густые заросли одичавшей сирени. Заглушив двигатель, он обернулся.
Хромой полулежал на заднем сиденье «хонды», закрыв глаза, и выглядел так, словно умер недели полторы назад. Его правая рука у подмышки была туго перетянута резиновым жгутом, рукав рубашки набряк кровью. Светлая обивка салона тоже была густо запятнана красным, на спинках сидений и на обеих дверцах остались кровавые полосы и отпечатки. «Откуда в этом скелете столько кровищи? — подумал Чек. — Только бы не подох раньше, чем все расскажет…»
— Раз приехали, вылезай, — сказал он. — Приглашай в гости…
Хромой не ответил, он был без сознания. Чек закусил губу и некоторое время разглядывал своего пассажира, не зная, что предпринять. Человек на заднем сиденье истекал кровью у него на глазах, и его шансы выжить становились меньше с каждой секундой. В то же время Чек с некоторым удивлением поймал себя на мысли, что не повезет хромого в больницу за все сокровища мира. Когда больничные двери закроются за ним, хромой будет навсегда потерян для Чека. Золотой ключик, которым отпирается таинственная дверца, расположенная в самом темном уголке судьбы Николая Чеканова по прозвищу Чек, навеки утонет в бездонном пруду, откуда его не достанет никакая черепаха.
Внезапно Чеку захотелось, чтобы все стало как прежде. Он представил себе, как разворачивает машину и везет этот полутруп к Канату: получайте вашего волка, я его настиг, рискуя собственной жизнью. Чек отлично знал, что скажет и, главное, что подумает Канат. Канаш скажет: «Спасибо, Чек. Это была хорошая работа», и сразу же подумает, что Чек слишком много знает чересчур много для того, чтобы оставаться живым. После устроенной Канашом стрельбы на людной площади Чек почти не сомневался в том, какая участь ждет его в случае возвращения в объятия своего шефа.
Чек выбрался из машины, прошелся вдоль зарослей сирени и почти сразу обнаружил утоптанную тропинку, которая вела куда-то в глубь благоухающих зеленью и экскрементами джунглей. Он закурил, чтобы перебить вонь, и пошел по тропе. Через две минуты Чек увидел дом, вид которого не оставлял никаких сомнений в том, что перед ним логово хромого волка. Где еще мог обитать его полуживой пассажир, как не в такой вот обреченной на скорую гибель развалине? Чек торопливо вернулся к машине, распахнул дверцу, вытащил из нее бесчувственное тело Баландина и, взвалив на плечо, поволок в заросли.
* * *Баландин не потерял сознание — точнее, потерял его не до конца. То, что произошло с ним на заднем сиденье машины Чека, больше напоминало вхождение в транс. Он с головой погрузился в странное пограничное состояние между сном и настоящим обмороком. Накрепко заколоченные двери на задворках его сознания открылись с ужасающим гнилым треском, и он снова против собственной воли побрел затхлыми коридорами памяти, где было полным-полно замаскированных ям с острыми кольями на дне и кровожадных монстров, готовых наброситься на него из-за каждого угла.
Хуже всего было то, что он ничего не мог забыть. Баландин помнил каждый день от начала и до конца — с момента ареста до той самой минуты, когда угрюмый вертухай проводил его через предзонник до обшарпанной двери с прорезанным в ней окошком, которая вела на волю. Теперь, когда потеря крови и болевой шок ослабили стальные тиски его воли, эти бесконечные дни один за другим медленно всплывали на поверхность, неторопливо переворачивались, как дохлые рыбины, позволяя досконально рассмотреть себя со всех сторон, и так же медленно, с неуместной торжественностью погружались в темные глубины подсознания.
Боль в плече чувствовалась даже сквозь обморочную муть, и Баландин, который уже успел довольно далеко уйти вспять по дороге с односторонним движением, испытывал слабое удивление: почему болит только плечо? Кроме плеча, должна была болеть еще и голова, и сломанные ребра, и, конечно же, изуродованный, кровоточащий, буквально вывернутый наизнанку анус — двуногие звери, прихватившие его в душевой, были неважными любовниками, грубыми, ненасытными, безмозглыми тварями, в которых не осталось ничего человеческого.
…Поначалу он решил, что жить в зоне можно — не так, конечно, как на воле или даже в стройбатовской казарме, которая по многим признакам мало чем отличалась от лагерного барака, но и далеко не так, как в камере следственного изолятора, где на каждую койку претендовало по четыре человека и спать приходилось по очереди, задыхаясь от спертого воздуха. Собственно, там и воздуха-то почти не было — его вытеснила густая вонь десятков немытых мужских тел, смешанная с ароматами скверной пищи и пронзительным душком, которым тянуло от стоявшей в углу вечно переполненной параши. Но хуже всего в следственном изоляторе были неизвестность и тягостное ожидание приговора, подогревавшееся разговорами соседей по камере, которые тоже ждали решения своей участи.
Здесь, в зоне, у него, по крайней мере, была своя койка. Барак действительно мало отличался от казармы, в которой Баландин провел два года, и работа, которой ему приходилось заниматься здесь, вряд ли была тяжелее той, стройбатовской. Даже порядки здесь были почти как там — в стройбате было полным-полно всяких условно осужденных и даже таких, которые успели отсидеть по паре лет за воровство и хулиганство, так что, вступая на обнесенную высоченным забором с колючей проволокой поверху территорию зоны, Баландин в общем и целом представлял себе, с чем ему придется столкнуться.
Сосущее чувство бесконечного падения, рождавшееся где-то под диафрагмой и наполнявшее противной ватной слабостью все тело, постепенно шло на убыль. Оно не исчезло совсем, но притупилось до приемлемого предела. Не отличавшийся особенной тонкостью душевного уклада Баландин почти без раздумий принял окружающую действительность как данность, в которой ему теперь предстояло существовать. Он оказался в новом мире, населенном незнакомыми и абсолютно несимпатичными ему людьми, и начал осматриваться в нем, безотчетно подыскивая для себя то, что его образованный приятель Юра Рогозин мог бы назвать экологической нишей. Ему казалось, что сделать это будет не так уж сложно: он был молод, крепок, независим, и никто из его знакомых не мог бы назвать его слабаком и трусом. В первый же день он заметил среди своих новых «коллег» несколько парней, которые были еще моложе него, и решил, что, если даже ему не удастся стать среди них верховодом, то уж более или менее приятельские отношения ему обеспечены.
В какой-то мере жить здесь было даже проще, чем на воле. Мир был четко разделен на две половины. По одну сторону черты стояли одетые в черное зеки, а по другую — вертухаи, кумовья, хозяева, вся эта сволочь со светлыми пуговицами, автоматами и собаками, олицетворявшая отныне все остальное человечество. Это был, конечно, очень упрощенный взгляд на вещи, в чем Баландину вскоре пришлось убедиться.
Его поиски экологической ниши закончились совершенно неожиданно и совсем не так, как ему того хотелось. Пока он осматривался, ища, к кому бы прислониться, его судьба решилась без его участия.
Его назначили помощником оператора растворо-бетонного узла. Звучало это солидно, но Баландин был, можно сказать, профессиональным строителем и отлично понимал, что скрывается за этой формулировкой. Оказанное ему высокое доверие означало, что отныне он будет прикован к тяжеленной тачке с цементом, которую сможет время от времени оставлять только для того, чтобы вооружиться совковой лопатой — одной из тех чудовищных штуковин, которые у них в стройбате называли «комсомольскими» из-за их огромного размера.
Один за другим потянулись серые дни — серые в буквальном смысле слова, поскольку внутри дощатого сарая РБУ все было покрыто толстым слоем цементной пыли — полы, стены, потолки, оборудование, оконные стекла и даже люди. Людей, если не считать Баландина, было двое: длинный, худой и угловатый пожилой зек по кличке Аборт, у которого периоды угрюмой молчаливости внезапно сменялись приступами лихорадочного болтливого оживления, и рыжий мордатый крепыш Манюня. Манюне было лет двадцать пять или тридцать, и он обладал чрезвычайно редким даром, присущим, по слухам, самым талантливым из известных истории дипломатов: все время болтать, ничего при этом не говоря. Поток бессмысленной словесной шелухи извергался из него непрерывно и на восемьдесят процентов состоял из адресованных собеседнику вопросов, ответов на которые Манюня, казалось, не слышал.