Том 4. Рассказы для больших - Саша Черный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мельников качался на стуле, рассматривал сучки на деревянном некрашеном столе и ничего не видел. Перед ним лежал толстый немецко-русский словарь и листочки почтовой бумаги, исписанные тем же неровным детским почерком, что и конверт в комнате на столе. Он только что окончил перевод — переводил все утро, слово за словом. Из знаков были только восклицательные, да изредка точки, готические черточки букв местами сливались вместе в узкий частокол, — и все-таки он понял все. И когда понял, еще острее стало ощущение стыда, нелепости и тупого безобразия, которое все время после того вечера не покидало его.
Минутами это ощущение, нарастая, доходило до того, что, казалось, выхода никакого нет… Надо сейчас же собрать потихоньку вещи, оставить на столе деньги за комнату и уехать куда-нибудь в большой город, где ни одна душа его не знает.
Потом стыд отходил, он переставал вспоминать об отдельных диких подробностях и печально думал о Мирцль — о том, какая она удивительная девушка и какая он в сравнении с ней свинья.
В сущности, то, что произошло, было очень обыкновенно, и если б не два-три лишних бокала, которые ударили в голову, Мирцль вернулась бы в свой «Серебряный якорь», где остановилась их капелла, в самом мирном и благоразумном настроении: рассказала бы, раздеваясь, поджидавшей ее подруге о своих впечатлениях, посмеялась бы над Herr Васичем и крепко заснула, и разве во сне позволила бы себе что-нибудь, что не совсем могло понравиться ее жениху, скульптору из Штутгарта. Мельников тоже не заставил бы почтенную фрау Бендер дрожать от страха и негодования в два часа ночи, потому что ее скромнейший жилец, возвращаясь, так топал на лестнице, точно нес лошадь на плечах, а потом утром спал до двенадцати, и комната стояла неубранной целый день.
Началось это еще в вагоне, после ресторана. Они возвращались с последним ночным поездом. В вагоне никого не было, Васич предательски его бросил и перешел с Ильзой в соседний вагон. Мирцль совсем с ума сошла: садилась на колени, ломала ему пальцы, дула в глаза, когда усталый и взбудораженный Мельников закрывал веки. Когда же он чувствовал, что задыхается, и становился смелее, — Мирцль вскакивала, толкала его в грудь, кричала «Nein!» и сердито говорила что-то по-немецки.
Дальше Мельников вспомнил освещенную луной площадь, темный сквер, темные фиакры, темного шуцмана у фонтана. Мирцль и он посреди площади. Ильза и Васич куда-то исчезли. Она не хочет ни ехать, ни идти, размахивает руками, гневно отдергивает его руку и вдруг хрипло затягивает нелепую песню из своего репертуара, с припевом «Bier oder Wein!»[23]. У фиакров раздается радостный хохот и щелканье бичей, черная фигура шуцмана отделяется от фонтана и приближается к ним медленными зловещими шагами.
Он берет Мирцль под руку и с ужасом изо всех сил тянет ее с площади в темный переулок… Потом они долго рука об руку блуждают, покачиваясь, из переулка в переулок. Мирцль умолкает и жалуется, что она устала, но фиакров больше не видно…
Ему хочется пить, так хочется, как никогда в жизни, но по дороге нет ни одного фонтана, а назад на площадь он боится идти.
Наконец они — перед «Серебряным якорем». Внизу в ресторане тусклый огонь, — должно быть, ее ждут. Он хочет идти домой, но Мирцль его не пускает и говорит, что в ресторане есть лимонад и что она хочет его угостить. Боже мой, лимонад! Холодный, кислый, шипучий лимонад… Четыре бутылки! Ему страшно хотелось пить, он не устоял и вошел.
Дальше была пропасть. Он помнил все до последней мелочи, хотя, наверно, тогда плохо сознавал, где у него правая рука, где левая… И чем отвратительней и неприятней были эти воспоминания, тем упорней мысль к ним возвращалась.
Мирцль вошла решительно и шумно, как в завоеванную крепость, усадила своего притихшего спутника к окну, сняла с него шляпу и громко скомандовала:
— Limonade und Schokolade!
Над стойкой горела единственная электрическая лампочка. У вялого хозяина не было никакой охоты возиться со штопором, — должно быть, болели пухлые ноги и хотелось спать. Он что-то недовольно ответил. Мирцль крикнула: «Скорей, черт!» и ударила зонтиком по столу.
Лимонад принесли, но первый же глоток был отравлен. На крик в дверях появилась, исполненная достоинства и гнева, бледно-жирная жена директора капеллы, в длинной ночной кофте и в папильотках, симметрично рассаженных по желтому жидкому руну, — появилась и застыла… За женой директора — полуиспуганные-полуобрадованные подруги Мирцль и на лестнице над ними, совсем как в старинных комических романах, — сам директор, со свечой в руке, без пиджака и жилета, — перегнулся, смотрел и краснел все больше и больше.
И вдруг разразилось. О чем кричал директор, Мельников не помнил. Сжавшись в своем углу и захлебываясь, он наскоро допивал лимонад, с тоской посматривая на далекую выходную дверь. Мирцль встала, скрестив руки, заслонила его своей величественной фигурой и бесстрашно приняла все удары на себя. Директор укорял солидно, неспеша, энергично подымая и опуская руку, словно дирижировал; жена его вытягивала шею, крутила перед собой пальцами, словно выбирая самые ошеломляющие и колючие слова, и пронзительными залпами выбрасывала их в Мирцль.
Мирцль только постукивала каблуками и смотрела куда-то За стойку, но когда под напором директорской жены она качнулась в сторону, открыв суровым глазам разгневанной четы Мельникова, и когда укоризны с новой силой обрушились уже на него, Мирцль взмахнула, как рапирой, зонтиком и крикнула:
— Довольно! Не сметь его трогать.
Повернувшись к Мельникову, она увидела, что он привстал и хочет уйти, усадила его опять и приказала:
— Сиди — ты мой гость! Пей, не бойся.
Мельников сел.
Но немецкому директору и его жене подчиненный человек не смеет сказать «довольно» даже в свой выходной день. Как они кричали! Директор от злости потерял свой бас и стал визжать. Его фрау, наоборот, охрипла и, сердясь еще больше оттого, что не может говорить так быстро, как того требовал момент, закашлялась и стала давиться своими же словами. Мирцль все еще сдерживалась. Находила даже в себе силы ободрять Мельникова, оборачивалась к нему и что-то такое, смеясь, говорила. Но когда директор, дойдя до самых верхних нот, схватил ее за руку и потащил спать, когда фрау директор выкрикнула слово «Штутгарт» и произнесла имя жениха Мирцль, — все пошло к черту.
Мирцль, как бешеная, смахнула рукой на пол лимонад и шоколад, пепельницу, графин с водой и все, что стояло на всем длинном столе. Хозяин ринулся из-за прилавка, как тигр, и схватил Мирцль за руки… Мирцль двинула его в грудь, и он, присев на мгновенье на подвернувшийся по пути стул, слетел под стол у самой печки. Подскочивший директор хотел было схватить ее поперек талии, но дешевый крепкий зонтик с треском ожег его по спине и по пальцам. Директор отскочил, зонтик полетел в лампочку, лампочка цокнула и погасла.
Хористки, как испуганные птицы, жалобно кричали в дверях, директорская чета исступленно наскакивала на Мирцль, но она выставила перед собой четыре ножки крепкого тирольского стула и насмешливо свистала. Пламя свечи мрачно металось на стойке от размахивающих рук и разлетающихся во все стороны ночных туалетов.
Вся труппа собралась в комнате. Кто-то поднял с пола шляпу Мельникова, взял его за плечо, что-то вежливо, но внушительно прошептал ему на ухо и вывел его на улицу…
Мельников вспомнил первое чувство радости, когда он очутился уже за дверями, и стыда — едкого, все нараставшего стыда за то, что он не заплатил за лимонад…
* * *Пчела зажужжала у самого уха. Мельников поднял голову. Странное дело — он совсем забыл, какое у Мирцль лицо. Помнил ее зонтик, брошку, каждое движение сильной большой фигуры, но лицо исчезло. И голос исчез. Он быстро достал из ящика стола открытку со всей тирольской труппой, но и там Мирцль не было: справа из-за труппы выглядывала запачканная типографской кляксой сердитая голова, тирольский передник и кусок гитары. Тогда он вспомнил о ее письме, но отдельные фразы и слова сплетались и улетали, точно смутные главы полузабытого рассказа. Обращение вспомнил: «Мой милый воробей». Что дальше? Он вздохнул, придвинул к себе крупно исписанные листочки и медленно прочел в последний раз:
«Мой милый воробей!
Надо тебе написать, а то пройдет неделя, и год, и два, и ты, если вспомнишь Мирцль, — вспомнишь только, как она била стаканы, ругалась и топала ногами. Так жалко, мой маленький студент, так жалко! Сегодня вечером я буду петь, как сто соловьев, но тебя не будет, я буду смотреть на ваш столик, и некому будет меня слушать. И так целую неделю, пока мы не уедем отсюда. Каждый вечер буду петь все лучше, но ты не придешь. И не приходи! Светло, все знают, все будут смотреть… Когда я пойду продавать и пройду около тебя, какой-нибудь болван что-нибудь скажет, — и я разорву ему рот до ушей. Свиданье тебе назначить нельзя, за мной следят, как за принцессой, боятся, что я сбегу. Разве с тобой убежишь! Я осталась в хоре, другую бы директор выгнал, но кто так поет, как я, и кто продает столько эдельвейсов? Мирцль возьмут в любой хор, и он останется с носом. Его жена — бешеная свинья — она хотела написать моему жениху, что ты мой любовник. Ха-ха! Ты понимаешь, мой маленький студент, какая она дура! Ты испугался вчера, правда? Я еще тебя стеснялась, а то бы я с ними не так разделалась… Мне тоже попало, — порвали золотую цепочку от часов и новый лиф, кто-то грудь расцарапал. Темно было, а то бы я ему расцарапала! Я поклялась хозяйке, что между нами ничего не было, и она успокоилась, обещала ничего не писать. Хоть бы еще неделю… Жених ничего, он на всю жизнь, а с тобой, как песню поешь. Глаза закроешь и поешь, пока закрыты — хорошо. Хорошо со мной целоваться, воробей? Прощай, будь здоров и помни обо мне. „Прекрасна юность, она не вернется вновь“.