"Спецназ древней Руси". Компиляция. Книги 1-10" (СИ) - Корчевский Юрий Григорьевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Тебе ведь нельзя мяса… Не хотел дразниться.
– Нельзя мне и того, чем мы только что занимались, дружочек! Семь бед, один ответ! Говорили наши старицы, что на базаре армяне торгуют куриными ножками, пряженными в коровьем масле с перцем и прочими пряностями. Объяденье, говорят! И хоть бы одна вспомнила, что монахиням запрещено! Тем более, что латинские чернецы едят мясо как миленькие.
Где-то очень далеко, за морями – за долами, если есть таковые в голове у Хотена, мелькнуло в ней воспоминание о латинском чернеце Вавржинеке, варившем себе одну кашку без масла. Мелькнуло и исчезло. Лежит несчастный под полом церковным в Шарукани, в далеком Половецком поле, ждет, когда станет мощами для половцев-христиан, и расторопный копейщик Синий Зуб застрелен по-глупому, а мы с Радко живы… А уж если живы мы… И тут истома покинула Хотена, и зверски захотелось ему есть, и жажда обуяла. Соколом взлетел он над скамьей и опустился за столом рядышком со своей зазнобой.
– Ножки с перцем, говоришь? – и подкрутил ус, глазами ее пожирая. – Пряженные с имбирем, говоришь? А твои ножки не продрогли ли? Подай-ка их мне сюда!
– Съесть их хочешь, съесть, признайся, Серый Волк? – и она повернулась на скамье лицом к нему, и протянула ноги ему, почти так же протянула, как давешняя Венерка на шпалере. – Съешь их, съешь – для тебя не жалко!
И тут принялся Хотен их отогревать, ступни Несмеяны, растирал, дышал на них горячим своим дыханием, а сам соображал, что ноги Венерки по-немецки костлявы и потому некрасивы, а исхудалые ноги его лады остаются для него красивыми и дорогими, да вот только отчего так сильно осунулась его ненаглядная? И не вытерпел, спросил.
– Раз не захотел ножки мои съесть – заберу их у тебя, – ответила невпопад Несмеяна и пересела, убрав ноги под стол. – Давай открой вино сначала, а потом уж я тебе пожалуюсь, а то и не доберемся, с нашей-то бестолковостью, до твоего вина.
То, что она на милом своем девичьем наречии назвала бестолковостью, уже снова начинало донимать Хотена, однако, ощущая нарастающую теплоту в теле, положил он на сей раз держать себя в руках. Откупорил кувшин с вином, извинился, что один походный ковшик у него, дешевый, оловянный, налил и поднес Несмеяне. Она выпила с обычными девичьими ужимками, сама налила Хотену и, поднося с поклоном (странно и прелестно при этом сперва воспрянули, а затем и поклонились ее на две половинки яблока похожие груди), придержала пальчиком место, к которому прикасалась губами. И пояснила, что, если и он изопьет из этого же места, означать это будет, что они скромно поцелуются.
Услыхав такое, Хотен быстренько, и вкуса не разобрав, опрокинул ковшик, бросил его на стол, молодецки заключил Несмеяну в объятия и впился в ее податливые губы, в эти лукаво изогнутые уста со вкусом вина на них (а доброе оказалось вино!) и сушеной белорыбицы. И долго на сей раз не размыкал объятия, а когда снова пришлось оторваться от лады, она усадила его на скамью и принялась, как ребенка, поить и кормить, и себя при этом не забывая.
– Ты спрашивал, отчего я так похудела и подурнела, – напомнила, когда все было съедено, а жажду они утолили. – Нет, нет, не возражай! Я же сама видела… И я не набрасывалась бы столь невежливо на еду и вино, если бы не просидела почти два месяца на цепи в нетопленой келье, на хлебе и воде – воду давали каждый день, а хлеб через день после захода солнца.
– Так ты призналась!
– Да, ведь была на исповеди, Хотенушко, как не признаться было! Однако тебя не выдала, не бойся. Мне бы и меньшее было бы наказание, если не перечила бы отцу Макарию, духовнику нашему. Он, было, принял мой грех за невольный, будто я сама не ведала, что делается меж нами, и от мужчины (от тебя то есть, мой сладкий) не смогла оборониться, да только я возмутилась. Брехня ведь! Ты ведь больше меня испугался тому, что у нас случилось, и после не приставал больше, а ласкал только и на руках носил, как ребенка… Не могла я тебя, Хотенко, оболгать, хотя и имени твоего не назвала, все одно… И сказала отцу-духовнику, что девичество мое мне принадлежит, а я вольна отдать его, кому желаю. На что он мне: «Ежели ты, негодница, приняла обет жизни ангельской и лежала здесь крестом, в сей же церкви, то уже не себе принадлежишь, а Жениху своему Иисусу Христу». А я ему, языка не сдержав: «Твоему, отче, Жениху Небесному, до моего девичества дела нет, вон у Него сколько невест на земле, многие и состарились, а ведь ни одну до сих пор не приголубил!» Ну и покарал духовник меня столь жестоко, на полную катушку. Да и мать-настоятельница Олисава, что принимала меня, померла, Хотенко, а новая, та злобствует на меня, что я без вклада пришла. Вот и пришлось мне несладко. Я ведь неделю всего, как с цепи снята, Хотенко, и за ограду в первый раз выпущена сегодня.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})– Боже мой! – он не смог больше лежать, снял свою голову с теплых колен Несмеяны, вскочил и забегал по горнице. Показалось ему, что темнеет уже. Нет, слава богу, просто облако… Что же делать?
– Уж и не рада, что сказала тебе, – отозвалась Несмеяна с постели. – Я слежу за временем, не бойся. Мало у нас времечка, в обрез, да все наше. Мне вернуться надобно к началу вечерни. Если уйду в сумерки, я успею.
– Послушай, я старше тебя, и поверь мне: нельзя всегда и всем говорить правду. Я в том грехе виноват больше тебя! Меня, если бы признался, попы должны были бы от церкви отлучить, а по-простому изгнать! Вот только не дождутся, чтобы я им признался. И ты не признавайся, запирайся – да и все! Можно подумать, что иные ваши черницы…
– Мне дела нет до иных прочих, за себя одну держу ответ, – отчеканила на сие Несмеяна, и странно прозвучали эти суровые слова из уст прелестного видения, едва прикрытого соболиным одеялом. – Я должна быть честна с собою. И с тобою, Хотенко, по возможности – потому что уже убедилась: не знаю уж, как духовнику, а тебе всю правду говорить – себе дороже обойдется…
– Не сказала бы мне, снова бы призналась, хотя бы и про сегодняшнее – и загубили бы тебя в монастыре совсем! Нет, милая моя лада, не признавайся ни в чем, а вернешься туда, подари мать-настоятельницу подарком, что я для нее приготовил. Обещаешь мне? – и чтобы предложить доводы еще более убедительные, вернулся Хотен на постель. – Я вот просто не ходил на исповедь, и жив покуда, земля у меня под ногами не разверзлась…
– А как же грех, а как же посмертные муки?
– Да разве ж сие грех – любить друг друга! – продолжал он убеждать подругу между поцелуями. – Да и кто тебя будет наказывать? Иисус Христос? Он ведь добрый был… Разве что Бог-Отец – а ему разве за всеми нами уследить? Да и когда они еще будут, те посмертные муки… Мы ж с тобою собрались жить… долго… еще успеем, ох, покаяться…
А время летело пташечкой, и вот на сей раз, увы, не от тучи начало смеркаться за окном. И завела тогда Несмеяна вовсе уж удивившие ее любовника речи.
– Ты, Хотенко, небось, считаешь меня теперь бесстыжей, за развратную почитаешь? А я, может быть, решила сегодня все в любовных играх испытать, о чем слышала от матери Феодулии…
– От кого, от кого? – буркнул Хотен, не открывая глаз. – Веселы, однако же, у вас в обители монашки…
– От матери Феодулии, в миру она была Ингирит Хакеновна, вдова-боярыня, и во вдовстве своем довольно погулявшая… Родичи ее в монастырь насильно постригли, не пожалели и вклад по ней внести, чтобы вконец мужнино богатство не прогуляла. Так она теперь в речах наедине со мной душу отводит…
– Ну да, вы же обе варяжки… Ммм…
– И еще она мне поведала, отчего мы, варяжки, столь любострастны. Говорит, предки наши жили в снегах, а мужья наших прабабок редко дома бывали: то на войну поплывут, то зверя пушного бить, а то рыбу ловить. А жены все одни да одни, в своих льдах и снегах: лето ведь там холодное да коротенькое. Зато уж как приедет муж – вот тогда-то она к нему приклеится и не отстанет, пока не отыграется да не натешится за все месяцы одиночества и холода… А потом муж снова уплывет, что ей тогда остается? За окном волки воют, и она им в ответ: «У-у-у!»