Последний бой - Тулепберген Каипбергенович Каипбергенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, ну, дочка. Успокойся. Может, и права Фарида. А? Может, отдохнешь недельку? А то поедем домой... Уходи ты с этой работы. Будешь дома. Книжки писать будешь о воде. А? Или учить пойдешь. А?
— Нет, папа, — она подняла голову и улыбнулась. Улыбка получилась грустной. — Нет. Куда же я от Аму и Арала? Куда я от живой воды? Хорош гидролог — в ванной, что ли, опыты ставить? И хватит обо мне, — она вздохнула, словно хотела очистить душу и выдохнуть из нее все печали. — Расскажи-ка лучше, как ты тут жил. Чем занимался.
— Лежать да по комнатам слоняться — вот и все стариковские занятия. Готовить себе не нужно, прибираться в доме не нужно, все делает Фарида. А я перед смертью ума набираюсь. В доме семь окон — три на улицу, четыре на двор и восьмое окно на весь свет — телевизор. Гляжу, что в подлунном мире люди делают.
Один раз брат Ержан званый ужин устроил. Нажарили, наварили, тарелок выставили — думал, двадцать человек соберутся. А пришли лишь Завмаг да директор с женой. Имя у него, у директора, хорошее — Жаксылык. Я, когда из госпиталя возвращался, одному мальчишке хлеба дал. Может, и ему. Сейчас разве признаешь — лет-то сколько прошло. А он помнит. Это хорошо. Ну вот, посидели, поговорили да и разошлись.
— О чем говорили? — неожиданно для Нуржана Шарипа вдруг заинтересовалась таким пустяком, как рассказ об ужине.
— Так. О разном.
— Мое имя поминали?
— Без твоего имени для меня любой разговор скучен. Говорили и о тебе, дочка. Хвалили все тебя. А я радовался.
— А Жаксылык?..
Она осеклась. Имя вырвалось само собой и теперь добавлять к нему отчество было бы вовсе нелепо. Она поняла, что невольно проговорилась, выдала отцу тайну, не только свою, но и его тайну — Жаксылыка.
Старик насторожился. Сперва кольнула легкая догадка: «Неужели?..» И он ждал, что Шарипа скажет еще несколько слов и подозрение рассеется. Оно и должно было рассеяться, ибо и пришло внезапно и казалось неправдоподобным: когда дочь могла встретить Даулетова? когда успела полюбить? как могло это случиться? и как он — единственный близкий ей человек мог не заметить?
Но Шарипа молчала, и подозрение, показавшееся несуразным, невероятным, моментально начало расти. Старик пристально глянул на дочь и убедился: да, именно так... Так! И ничего уже с этим не поделаешь. Ни уговоры, ни упреки, ни отцовские назидания — ничто не поможет, все уже бесполезно. «Ох, Шарипа, Шарипа, — думал старый рыбак, — угораздило же тебя, девочка моя. Ох, угораздило... И что ж ты у меня такая невезучая? Отдала душу Аралу, а Арала-то, считай, нет — море не море, озеро не озеро. Полюбила джигита, а джигита тоже нет — есть сорокалетний мужчина, муж, отец, директор. Человек не свободный, человек, привязанный к семье и должности, да что привязанный — связанный ими по рукам и ногам. Ох, угораздило... И ведь как получается: спасаешь жизнь чужому мальчишке, а тот вырастет и сломает судьбу дочери, родной, единственной. Как же так? Как же так?»
И не стал Нуржан ни допытываться, ни стыдить, ни упрекать.
— Молчал он, дочка, — только это и сказал. — Молчал...
Шарипа проводила отца до дома Сержановых, но в дом дяди не вошла: не хотелось выслушивать уговоров, а остаться она не могла. Не имела права.
Она спешила обратно к шоссе, спешила, боясь ненароком встретить Жаксылыка, хотя — от самой-то себя чего таиться? — все-таки надеялась на нечаянную встречу. Надеялась и страшилась. Страшилась все же больше. Но, как говорится, и говорится именно потому, что часто случается, чего бережешься, на том и обожжешься.
Не успела она и трехсот метров пройти по дороге, как вынырнул навстречу директорский «газик».
— Шарипа! Здравствуй! — Даулетов был удивлен. — Значит, выбралась все же навестить нас?
— Отца навещала. А сейчас обратно еду. Очень тороплюсь. — На последнем слове она сделала ударение, как бы показывая, что беседовать долго не намерена.
— Коли торопишься, садись, подкинем!
Она отрицательно покачала головой. Даулетов вышел из машины, отправил Реимбая.
— Давай хоть провожу.
Они направились к автостраде, но через сто метров, не сговариваясь, свернули с проселка на межу и пошли полями. Не хотели быть замеченными. Будто в самой их встрече, в том, что они сейчас вдвоем и рядом, есть нечто непозволительное, нечто такое, чего надобно стыдиться. Нет, не только скрывать от посторонних, как всегда люди скрывают свое личное, интимное, во что могут быть посвящены только двое, — это было бы естественно. А вот именно стыдиться чего-то они должны. Они и сами бы не могли в точности сказать, чего совестятся и перед кем чувствуют вину, но ощущали, что вина есть, она угнетала, и обоим стало неловко.
Неловкость мешала разговору. Он долго не клеился, а лепился наскоро из каких-то необязательных, второстепенных слов, и они повисали в воздухе и кружили, как мелкие насекомые, досаждая жужжанием и мельтешней. Наконец она спросила его о делах. Спросила без любопытства, так просто, ради проформы. И он тоже ради проформы начал рассказывать о перемере земель, о Мамутове, о начале сбора хлопка, о проекте нового аула. Говорил сперва нехотя, с ленцой, но постепенно увлекся, загорелся, стал вдаваться в подробности, растолковывать, доказывать, убеждать, будто она с ним собиралась спорить.
Она смотрела, как он жестикулирует, размахивает руками, как, сбившись с размеренного шага, теперь то отстает, то забегает вперед и, поворачиваясь к ней, словно гид, указывает на что-то: «взгляни сюда, а теперь посмотри туда...» Она почти не слушала его. Она залюбовалась Жаксылыком, его страстью, его живостью залюбовалась, и тут ей стало