Руфь Танненбаум - Миленко Ергович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Клара говорила «аминь» и уговаривала Руфь тоже перекреститься, чтобы похороны были такими, как надо, но Руфь не хотела.
Только антихрист не крестится – так сказала тогда Клара, а Руфь пожала плечами. Слово «антихрист» вообще не было плохим, как, например, слова «дерьмо» или «корова», или слово «жид». Руфь не знала, что такое жид, но когда кто-нибудь говорил слово «жид», папа Мони опускал глаза, потому что не бывает так, что кто-то скажет слово «жид» и при этом не плюнет, и лучше отвести взгляд, потому что иначе плюнут тебе в глаза.
А слово «антихрист» было как слово из аптеки. Антихрист – это то, что лечит мозоли. Антихрист пахнет больницей и докторами, и все его боятся, поэтому быть антихристом хорошо. Антихрист – это то, о чем тихими голосами рассказывают друг другу мамы и замолкают, если кто-то из детей приблизится к скамейке. Антихрист может быть самопроизвольным, а может быть и тем другим. Когда он самопроизвольный, мамы расстраиваются и говорят – несчастная госпожа Рейтер, несчастная Биляна несчастного прапорщика Йоковича и бедный ее ребенок, а когда это тот, другой антихрист, тогда все делаются серьезными и мрачными, оглядываются по сторонам и упоминают доктора Миклошича.
У мамы был самопроизвольный антихрист, поэтому она уже много дней не выходит из дома.
Вот поэтому Руфь и не огорчилась, когда Клара сказала ей, что она антихрист. Если самопроизвольный, то это хорошо сочетается с похоронами, а если тот, другой, это тоже хорошо, потому что все будут Руфи бояться, становиться при ней серьезнее, мрачнеть и что-то тихо бормотать.
Но две недели спустя у Руфи поднялась температура и отекли желёзки. Какие желёзки, спросила она у мамы Ивки. Желёзки, чтобы глотать и все остальное, сказала мама. И еще сказала, что это свинка, которой Руфь заразилась от Клары.
Значит, это была Кларина месть за то, что Руфь не захотела перекреститься. Это тот антихрист. Руфь забеспокоилась.
А потом оказалось, что речь шла вообще не о железках, а о желёзках, что более или менее одно и то же, потому что если уж они так похоже называются, то и большинство железок тоже на небе. Или ей все это только кажется. Хотя почему что-то одно и что-то другое называется так похоже, если на самом деле вовсе и не похоже.
Не может быть, заключила Руфь, ну никак не может быть, что что-то называется почти одинаково, а на самом деле совсем разное. К счастью, эта свинка продолжалась недолго, но все равно антихриста она Кларе не простила и больше не играла с ней в сквере на Свачичевой площади, а поворачивалась спиной или прогоняла.
Как-то раз, когда Клара не захотела уйти, Руфь бросила ей в глаза горсть песка. А это гораздо хуже, чем когда потом Кларина мама плюнет тебе в лицо:
– Фу, жидо-о-о-овка чертова!
Но, впрочем, все это довольно скучно. И истории эти больше не имеют смысла, потому что они в прошлом, а в том, что прошло, смысла нет, потому что оно забыто и потому что ничего из прошлого не боишься, а только вспоминаешь его, ведь теперь ты уже взрослая девочка. Но от того воспоминания Руфи о Кларе и о том, что у Клары умерла бабушка, мы добрались теперь до того, что Руфь не имела бы ничего против, если бы умерли папа Соломон, Мони, этот вечно храпевший старый пердун, весь как отекшая желёзка, и мама Ивка, Ивица-Плакса, которая папу толкает и пинает, потому что он храпит, но стоит заснуть ей самой, начинает храпеть и она, и нет никого, кто мог бы ее толкнуть или пнуть, и вот так они вместе и храпят.
Никто не должен об этом знать, но умри они, Руфь бы сказала: слава Богу! Более того, она больше не стала бы ждать тетю Амалию перед церковью, пока та молится за Радо-Яда, за Руфь и за всех ангелов, – нет, она бы вместе с ней вошла в церковь и перекрестилась так же, как делает это тетя Амалия, и сказала бы:
– Спасибо тебе, Боже, и прости, что я так счастлива из-за того, что ты забрал их к себе!
Вот так бы Руфь обратилась к Богу или сделала бы это как-то иначе, только бы показать, насколько она счастлива, что их больше нет и что теперь она может жить с тетей Амалией и Радо-Ядо.
Но папа Мони и мама Ивка не умерли. И поэтому Руфь перед сном мечтала, что проснется не на первом этаже дома № 11 по Гундуличевой, а немного ниже, в подвале, в кроватке мертвого мальчика Антуна, который теперь стал ангелом и молится Богу обо всех нас. Увидев во сне Антуна, который на своих крыльях, как комар или муха, как голубь, чайка, орел и ворона, уносит ее из кровати, где она спит, и спасает от родителей, которые так страшно храпят, Руфь просыпалась в подвальной квартире.
– Завтра-а-а-а-ак! – кричала тетя Амалия.
Целую неделю Радо-Ядо дежурит в Новской, и обе они могут делать все, что им заблагорассудится. Руфь открыла и снова закрыла глаза. Она наслаждалась тем, что малая радость становится большой радостью, которая потом становится еще большей радостью, и еще большей, и еще большей, как в зеркалах парикмахерской «Париж», где перед Рождеством тетя Амалия делала прическу, а Руфь ждала и смотрела на ее лицо в зеркале, которое отражалось в другом зеркале и возвращалось в первое, и так в бесконечность и глубину, в тысячу тысяч лиц Амалии. И вот так же, в бесконечность и глубину, уходила тысяча тысяч радостей Руфи, но каждая следующая была вдвое больше, а в зеркалах лица становились вдвое меньше.
– Завтра-а-а-а-ак, поднимайтесь, загребские барышни!
Руфь побежала на кухню, а там тетя Амалия уже намазывала на хлеб смалец, на столе, над кувшинчиком с молоком поднимался пар и пахло влагой, тяжелой влагой загребских подвалов и первых этажей, где бедный люд общается с кошками и крысами, а матери молятся Богу, чтобы их дети доросли до чердаков и мансард, если уж не до Каптола и Верхнего города, чтобы выкурить богачей из их нор, порубить их саблями и принародно сжечь на кострах. В этой нижнезагребской сырости и гнили лучше всего