Руфь Танненбаум - Миленко Ергович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Старый хрен, он еще накличет на нас беду! – орал Соломон Танненбаум, подталкивая вперед беременную Ивку. Он хотел, чтобы его слышали все, знакомые и незнакомые, и чтобы они запомнили, как в конце ноября 1934 года, когда в Загребе выпал первый снег, а у загребчан страх перед сербской местью превращался в злобу из-за того, что они боялись, как оказалось, напрасно, он обвинял Авраама Зингера более, чем обвинял его кто-либо другой. И его, и троих аргентинских ребе, и всех тех, кто ждал их в синагоге и перед ней.
А Соломон Танненбаум просто хотел быть частью народного гнева, но не его жертвой. И пока он толкал перед собой румяную беременную жену, у которой по щекам текли слезы, и было непонятно, почему она плачет, он до улицы Гундулича семь или восемь раз повторил:
– Старый хрен накличет на нашу шею большую беду!
В разношенных демисезонных туфлях и в коричневом костюме, со значком Радича на лацкане и грязной желтой шляпой на голове, Мони выглядел как какой-нибудь ревнивый пьянчужка, который спустился сюда с Шестине[43], потому что его женушка слишком надолго задержалась на рынке. И сейчас он ее погоняет впереди себя на два шага, потому что считает, что от нее несет городскими господами и их одеколонами, из-за чего его гнев растет, и кто знает, насколько вырастет, если он вовремя не вспомнит Господа нашего и наказание, которое последует и на этом и на том свете, если он вытащит из кармана полукилограммовую гирьку и размозжит голову своей беременной жене.
Мони думал о том, как бы было хорошо, если бы на этом свете остались только те, кто не знает, что он еврей, а все другие исчезли бы или их, как короля Александра, настигла пуля.
Однажды утром, в конце февраля 1935 года, Мони почудилось, что он просыпается в Опатии, на мелководье перед пляжем, в мокром густом песке, который на ощупь напоминает горячую и жирную грязь. Что же было до этого? – думал он, представляя себе последнее, что запомнил, а была это ледяная загребская зима, вонь тяжелого дыма от горящих углей и застоявшейся воды из присавских[44]болот, первый этаж дома № 11 по Гундуличевой улице и Морини со второго этажа, старческие пятна на руках хозяина копировального бюро Георгия Медаковича, зловещий взгляд Авраама Зингера – он больше к ним не приходит и о нем никогда не упоминают, снег, который той зимой три раза выпадал и два раза таял.
С чего бы вдруг среди всего этого лето в Опатии?
Он обнял Ивку, она тоже спала на мелководье, но вместо того чтобы проснуться и выгнать его из моря, она прошептала, что ей больно.
– Что у тебя болит? – спросил он, открыл глаза и оказался в постели, пропитанной кровью.
В тот же день, после полудня, в больнице у католических сестер милосердия Ивка потеряла шестимесячного ребенка, мальчика.
– Какое горе! – сказал старый доктор, посмотрев на свернувшееся клубочком тельце, лежавшее в облупленном эмалированном тазу, на котором были изображены крупные красные розы. Мони стоял рядом с ним и громко плакал, но не так, как обычно плачут мужчины, с судорогами и криками, а спокойнее, как плачет попавший в кораблекрушение человек, которого через два дня после бедствия нашли спасатели и сказали, что всех своих близких он потерял, но он все равно счастлив, что остался жив.
XII
Ивка целыми днями лежала в постели, а госпожа Сколимовски, вдова инженера Альфреда, приходила к ней утром и вечером и приносила куриный бульон, гусиную печенку, телятину по-охотничьи с кнедликами из теста, шницели по-венски, безе с заварным кремом, рисовый пудинг с корицей и мусс из лесной земляники. А найдется ли во всем Загребе, милый Боже, повар или повариха, которая могла бы соперничать с госпожой Гортензией?
Ее бульончик, который она всегда варила из четырех семидневных цыплят, предназначался умирающим. После него человек спокойно и без страха ляжет в гроб или же чудесным образом поправится, встанет с постели и навалится на телятину и кнедлики. Когда болезнь подкосила инженера Альфреда, а было это летом 1908 года, как раз после того, как Австрия заявила об аннексии Боснии и Герцеговины, Гортензия сварила ему бульончик из четырех семидневных цыплят. Она купила их живыми, сама свернула им шеи и ощипала желтый пух так, как ее научила эта ведьма Адель Хоффбауэр, потом варила их два часа, пока мясо полностью не отделилось от косточек, а потом этим бульоном накормила своего Фреди, и он сразу ожил.
Тогда она все еще не знала, что с ним, но опасалась, что он подхватил что-то в Боснии, какую-нибудь страшную турецкую болезнь, пока от Влашича до Маглича выбирал деревья для вырубки. Госпожа Сколимовски негодовала, ох, как же сильно она негодовала на императора Франца-Иосифа и всех венских паразитов, у которых нет ни веры, ни души, коль скоро они послали в Боснию ее Фреди.
– А почему, дорогая моя Ивица, они не послали инженеров из Вены, почему посылают наших, загребских? Знали они, что делают, потому-то у них монархия и распалась. Когда этот мальчишка убил Фердинанда, я, деточка, поднимала бокал и праздновала. Фреди говорил – молчи, старая, теперь война будет! Да пусть будет, пусть хоть вся Европа погибнет, раз они мне его из Боснии больным вернули!
И она никогда ему не сказала, что знает, чем он болен, до конца делала вид, что его болезнь вызвана дикой страной и холодной водой. Знала Гортензия, эта мудрая женщина с Илицы, что ее жизнь потеряет смысл, если она обвинит Фреди в том, что он в Тесличе, у шлюхи Мицики, венгерки из Мохача, подцепил сифилис. И она будет вынуждена упаковать сумки и в тот же день уйти от него. Но куда? В Варшаву или в Краков? Явиться к папе и маме, а в 1908 году они еще были живы, и сказать им, что она ушла от мужа из-за того, что он в Боснии заработал сифилис?
И кто бы тогда для Фреди приготовил бульон из четырех семидневных цыплят?
Правильно сказала ей старая ведьма Адель: сифилис, дорогая Гортензия, это может быть только сифилис, но ты молчи и ничего ему не говори. Ни ему, ни другим, а если сможешь, постарайся ничего не говорить