Возвращение красоты - Дмитрий Шишкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, ты так насчитаешь, Санек. Что ж, разве люди по графику сидят? Жизнь такая штука сложная…
— Не, ну понятно… Просто что-то душа не на месте. Какое-то предчувствие, что ли…
Он мне как-то особенно близок. Свой — симферопольский босяк, только старше меня лет на десять. «Оп-па-ля, оп-па-ля, мы из Симферополя!» — любимая его прибаутка. Мы даже жили с ним в одном — старом районе города, одними лазейками пробирались бесплатно в кино, на одном пятачке гоняли в футбол, в одних ларьках, повзрослев, разживались винишком. Только ко мне судьба оказалась куда благосклоннее.
Из его собственных рассказов помню, что батя у него был сапожником. Ну, сапожник в провинциальном городе — это же просто классический персонаж. Понятно, что батяня пил, а потом и помер. Мама тоже не долго жила, и остался Санька один на свете. Когда подрос, ворвался в рок-н-ролльную тему, до дыр заигрывал на старом бабиннике катушки с Зеппелинами, Роллингами, Джетро Таллом, Перплами и Эриком Клэптоном… В те времена это была не просто музыка, это была свобода — неслыханная и дурманящая штукенция, ну и, чтобы вполне проникнуться, Санька стал покуривать траву, а там и до мака дело дошло… Словом — пошло-поехало.
— Как же ты докатился до такой жизни, Санька? — спрашиваю иногда в шутку.
— На общественном транспорте… — смеется.
Ну и, понятное дело, он попался. В советское время ведь за «дурь» сажали очень просто, не то что сейчас, когда этим делом балуется чуть ли не каждый второй тинейджер.
Кажется, с тех времен к нему и пристала кличка Герик, и хотя она созвучна с его фамилией (Герасименко), но дело тут совсем не в созвучности, а в содержании. Герик на наркоманской фене означает «героин».
Ну так, стало быть, героин…
Санька отсидел три года. А после освобождения кто-то нашептал ему «по-доброму» сказку про то, как нужно продать хату, оставшуюся от родителей, чтобы ее не отняли менты. Санька — поверил не поверил, не знаю, но по малолетству и бесшабашности своей так и сделал — продал домишко, а деньги в два месяца спустил в кутежах и пьянках, да, наверное, с тем же, кто его надоумил… Так он остался без дома. Впрочем, это обстоятельство он принял легко, даже радостно, считая себя теперь уже в полной мере человеком свободным.
И вот интересное дело — никогда бы у меня не повернулся язык назвать его бомжом. Удивительный он все-таки человек. Потому и на Мангупе остался жить, чтобы не быть кому-нибудь в тягость. Если же случалось ему оказаться в городе у знакомых — «вписаться», как говорили тогда, — он никогда не оставался дольше трех дней и старался, чем возможно, помочь, подсобить по хозяйству. Причем он умел это делать без какого-то юродивого самоуничижения, а действительно от сердца. Видно было, что это его жизнь и его понятия.
Как-то зимой он «завис» у меня на пару дней и, чтобы не терять даром времени, — связал крючком варежки для моей маленькой дочки.
Увидев варежки, мама моя посетовала:
— Санька, что ж ты варежки из такой грубой шерсти связал?
Герик подумал и ответил:
— А это, может быть, не варежки вовсе, а валенки для рук!
Вот так.
Никогда я не видел, чтобы Санька выглядел неряшливо. Он как-то умудрялся следить за собой и регулярно стирал, штопал свою поношенную одежонку, даже брился периодически, так что выглядел вполне прилично. Для этого в его вещмешке всегда был запас ниток, иголки, сапожный (он же вязальный) крючок, бритва, кусок хозяйственного мыла… Словом, Санька никогда не опускался и не терял человеческий вид даже в таких специфических обстоятельствах, как, например, запои. Я не знаю, как это объяснить, но он и пьяный производил впечатление где-то в глубине души убежденно трезвого человека. Кажется, такой собранности его научила тюрьма, где приходится отвечать за все свои слова и поступки несмотря ни на какие обстоятельства. И Санька отвечал.
— У тебя документы какие-то есть? — спросил я его однажды.
Он объяснил, что паспорт давно потерялся, но есть какое-то липовое инвалидное удостоверение на чужую фамилию.
— Можно в троллейбусах ездить бесплатно, фотография, конечно, моя, но со спецприемника. Рожа такая, что самому противно смотреть. Так еще бы: три дня на кумарах, небритый, и подняли «мусора» в два часа ночи… фотографироваться… Ну не придурки?! Контролеры в троллейбусах спрашивают: «Что за фотография такая странная?». А я говорю: «В дурдоме другой не получилось, сразу после уколов снимали. Я инвалид с детства…».
— А чего ты новый паспорт не сделаешь, все ж спокойней, — не унимался я.
— Да ты шо… Это ж сколько менингиту теперь его сделать! Да и на кой ляд он мне сдался. Я на воле прописан. А если «мусорам» он нужен, то пусть сами сделают и любуются на здоровье.
— Смотри, Санька, достанут…
— Ничего… если Бог меня хранит, то это надежно, а если нет, то не помогут ни документы, ни все каратисты, вместе взятые… Ничего, пока не достали!
Здесь, кажется, самое время сказать о Санькиной вере.
Он читает Евангелие и верует во Христа искренне, даже истово, но вера его (как и все в его жизни) довольно своеобразна. Он готов согласиться только с тем, что не ограничивает его босяцкие понятия о жизни, и любые разговоры о канонах, порядке и правилах считает посягательством на личную свободу, или на свободу личности, как вам будет угодно.
Например, ему во что бы то ни стало нужно было оправдать употребление наркотиков, без которых он не мыслил своего существования. И вот он приспособил для этой нужды слова апостола Павла: Для всех я сделался всем[64]…
— Понимаешь, — поясняет Герик, — я общаюсь с людьми, которые употребляют наркотики. Ну, они не конченые торчки, на «системе» не сидят, но это их образ жизни, и если я буду другим, то меня попросту не поймут, а я не пойму их. То есть тогда вообще нет смысла с ними общаться… А так мы «дунем косяк», поговорим по душам и, может быть, вместе что-то поймем в этой жизни!
Так он верил, и переубедить его не то чтобы было нельзя, а не стоило даже и пробовать.
Вообще, Санька был немногословен, но если говорил, то всегда по существу и как-то очень выразительно. Фразы, слова, даже междометия приобретали в его исполнении какую-то особенную убедительность. Вот мы идем все по той же тропе молча. Санька о чем-то напряженно думает, чем-то поглощен и вот в какой-то момент вдруг выдает такое энергичное и громкое: «Эщ! И». Эщ, и все… Что он имел в виду — поди разберись, но вдруг через неделю я замечаю, что половина бродяг на Мангупе начинает вот так же эщкать, так что это превратилось уже в какую-то фирменную мангупскую фишку.
Или попадается нам на глаза какая-нибудь «язва» тогдашней еще советской действительности типа драки за колбасу в городском гастрономе (бывало и такое), и вот Санька замечает с философической задумчивостью:
— Да-а, Ленин и теперь жалеет всех живых!..
Кто не знает — это перифраз известного советского лозунга: «Ленин и теперь живее всех живых!»…
Вообще, у Саньки в арсенале было великое множество метких, живых, им же самим придуманных каламбуров и прибауток. Как-то «подгонять» под них текст немыслимо (никакого текста не хватит), приведу только некоторые, навскидку:
— Раньше у власти были коммунисты, а теперь кому-неленисты.
— А это как?
— Ну, кто сейчас рулит? Бандюки. А кто в бандюки подался? Да все кому не лень. Значит, у власти кому-неленисты…
«Выпьем за пап, за мам и за тибетских лам. Тем более что у последних день рождения каждый день», «Музейную ценность представляю только при жизни», «Сиди тихо и молчи внимательно», «Пьяница не краснеет, потому что у него весь стыд в нос ушел», «Хорош языком косматить!», «Отшельник — это тот, кому не нужен ошейник», «Нам нужен путь, который не устраивает людей», «И не надо мне сладкими речами гриву причесывать!»…
В первое время после знакомства мы с Санькой мало общались. Я вообще как-то сторонился людей с криминальным прошлым, а Санька, я знал, имел за спиной две ходки… Не то чтобы я думал, что он плохой, нет. Но о чем нам было разговаривать, что я мог ему, например, рассказать? К тому же он, как и Андрюха Борода, был на Мангупе вроде местного «авторитета». Да не вроде, а так и было. И здесь ни при чем были какие-то блатные «понятия» — просто Андрюха и Санька, по-житейски говоря, были людьми «тертыми», обоим перевалило уже за тридцать, а нам, малолеткам, было лет по 17-20, не больше. Конечно, мангупские сторожа были для нас своеобразным мерилом если не праведности, то уж житейской смекалки точно.
Я уже сказал, что в первое время общался с ними мало, но как-то задержался на Мангупе подольше и сошелся с Гериком в более спокойной, доверительной обстановке. Дело в том, что на выходные дни Мангуп превращался в один большой балаган, а с понедельника (или с начала осени, если брать в сезонной проекции) наступало особенное время, которое я очень любил, — время благодатной тишины. Большинство посетителей тогда разъезжались, и Мангуп приобретал совершенно неповторимые, особенные черты. Его снова можно было слушать и слышать.