Под юбками Марианны - Никита Немыгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я про Афганистан и отца. И мое отношение к войне.
— По-моему, по Афганистану двух мнений быть не может.
— Не в том дело, но нет ли у меня ответственности перед отцом? Я специально брался изучать эту тему, встречался с Амином, помнишь? Правильно ли я действовал?
— Эдвард, почему тебе кажется, что перед своим отцом ты в большем ответе, чем перед Амином?
— Ну а как же, Даня, ведь он мой отец, я ему всем обязан, — Эдвард взял ностальгическую ноту, — а получается, что я всю свою жизнь боролся против того, что он защищал. Я ответствен перед ним, как и перед матерью. Разве я могу бороться против «кровавых режимов», если в своей семье не смог порядок навести?
— За порядок в семье, — сказал я кстати.
Мы звякнули стаканами и выпили.
— Но ты же уехал потому, что искренне верил в свое дело, не потому, что ты хотел сбежать от отца!
— Так-то оно так, но, может, не стоило целенаправленно ворошить то, во что так верил отец? Я ведь хотел исправить то, что считал ошибками отца, но хорошо ли я поступил?
Я понял: дело худо. Моего друга занесло в унылое самокопание. Он никогда этим не грешил, поэтому я должен был спасать его. Я начал говорить вещи, в которые сам не особенно-то верил, но я чувствовал, что сейчас моя помощь нужна моему другу, как дуновение ветра нужно, чтобы разгорелся потухающий костер. Возможно, единственный раз в жизни мое слово было необходимо ему.
— Эдвард, — сказал я, — ответь, ты гордишься тем, чем ты занимаешься?
— Да, — четко ответил он, — я делаю то, что считаю нужным.
— А ты гордишься, например, Тургеневым и тем, что он был русским?
— Конечно.
— А своим отцом?
— Да.
— Тебе стыдно за Пражскую весну или Будапешт пятьдесят шестого года?
— Да, для того я и занялся журналистикой, чтобы этого не повторилось.
— Эдвард, но ведь ты не имеешь никакого отношения ни к Тургеневу, ни к Пражской весне, ни к запуску первого спутника, ни тем более к какой-нибудь там Третьяковке или библиотеке Дидро. Тебе стыдно за войну в Афганистане, Грузии и за то, что в России не хотят демократии, а хотят царя-батюшку, но ты не имеешь к этому отношения. Ты отождествляешь себя с русской культурой, поэтому ты испытываешь все эти чувства и чувствуешь себя ответственным. Почему ты проводишь линию своей ответственности именно так, а не иначе? Тебе не стыдно за первый раздел Польши? Или за войну в Алжире, например? Отчего? Ее ведь начали такие же человеки, как и русские?
Я старался избежать патетики и говорил спокойно, рассудительно, стараясь привлечь Эдварда на свою сторону исключительно силой логики. Я знал, что любая эмоциональная речь рано или поздно будет подвергнута сомнению, как он подверг сомнению эмоциональное желание исправить «отцовы ошибки». Логические доводы останутся в сердце навсегда, их не сломит даже натиск самых сильных чувств.
Я остановился. В тишине Эдвард принялся наливать в опустевшие стаканы, потом свернул кусок ветчины в трубочку и отправил в рот.
— Да, я понимаю, к чему ты ведешь, — отозвался он, прожевав.
Я понял, что мои слова действуют так, как я хочу, и продолжал так же, спокойно, небрежно:
— Пора нам с тобой отождествлять себя не с одной нашей культурой, а со всеми людьми, со всей природой. Национальностей нет, обстоятельств тоже нет, Эдвард! Как же можем мы говорить, что это, мол, мое, а то — совсем не мое, — развел я руками. — Любая граница ответственности — это сделка с совестью. Мы ответственны за все, что происходит в мире, — за бедность, несправедливость, голод. Лично ты и лично я. Понимаешь? Это потому, что позволяем этому совершаться, почти ничего не делаем для борьбы. Поэтому перед Амином ты столь же ответствен, сколь и перед своим отцом. То, что твои родители тебя родили и вырастили, — это лишь их инстинкт. Амин воевал против СССР — это был его инстинкт самосохранения. Но ты ответствен за них в равной мере, и не только за них, а за каждого человека. Поэтому важно, то, что ты делаешь. Честная, объективная журналистика — это орудие людей, ответственных перед миром. Раз ты чувствуешь призвание — продолжай посвящать всю жизнь тому, что считаешь правильным.
— За ответственность, — мы подняли стаканы и, не чокаясь, расправились со второй бутылкой.
— Не слышны в саду даже шорохи, — начал я выводить песню заплетающимся языком, — все здесь замерло до утра…
Эдвард поддержал меня. Он пел чуть лучше моего, но от выпитого у нас получалась совершенная разноголосица.
— Что ж ты, милая, смотришь искоса, низко голову наклоняяяяя, — голосили мы.
И тут ко мне подступила такая мучительная, невыразимая тоска, что слезы навернулись на глаза. Я всегда терпеть не мог «Подмосковных вечеров», не выносил кичливой мещанской мечты. Я смеялся над идеей, что весь мир может и должен быть заключен между речкой и косыми глазками любимой. Но вот почему-то сейчас эта мечта резонировала с моим сердцем с удивительной остротой. Я вспомнил Неву и белые ночи, когда сидел на крыше возле Исаакиевского собора с одним ласковым и хрупким существом с подрагивающими пальцами, которое больше всего на свете, казалось, боялось высоты. Я любил ее, безумно крепко любил в последнее мое лето перед отъездом во Францию и так же безумно быстро бросил, как только мы расстались. Как я мог забыть об этом? Как в вихре дней я забыл, что я русский?
То ли из-за этого воспоминания, то ли из-за выпитой водки, то ли от мысли о родине, но нежданно вдруг так стало жалко себя того, каким я был до отъезда, жалко потерянной невинности мыслей и чувств. Вдруг так захотелось в Россию: грубую, неласковую, высокомерную, частью которой и я был тоже. Трагизм этого желания был в том, что я прекрасно знал, что оно мимолетно.
Здравые рассуждения о мультикультурности, огромном опыте и карьере оказались логикой бездушного циника, пустословной мертвечиной. Показалось, что нет у меня ничего дороже и значительнее в жизни, чем моя страна, а я не могу быть стертым пятиалтынным, даже если останусь навсегда за ее пределами.
— А заря вдали уж заметнее, — запели мы.
Эдварду, казалось, не приходили мысли, подобные моим, но пел он с воодушевлением. А мне жить не хотелось, так вдруг все стало тоскливо и беспросветно. Комок подступал все ближе и ближе к горлу и, наконец, на словах «не забудь и ты» я зашелся рыданиями и повалился на кровать.
Снова Северный вокзал
В конторе, где я проходил учебную практику, мне предложили временный контракт. Состоял он в том, что надо было теперь ездить в составе комиссии по разным филиалам в соседних странах и разбираться с тем, как наши рекомендации и процедуры применяются на практике. Звучит как полная ерунда, но я был в восторге: наконец, с третьего раза, мне удалось зацепиться на предприятии. Конец контракта приходился на начало учебного года, так что, если бы опять не повезло, я мог бы без труда решить проблемы с документами.
Я выписался из общаги, составил чемодан в дорогу, а вещи раздал друзьям на хранение. И уехал.
Девять месяцев я мотался по всей Европе. Девять месяцев у меня из вещей был только чемодан с одеждой и утюгом да компьютер. Из одного места я сразу ехал в другое, нигде, даже в Париже, у меня не было дома. Работа меня выматывала: каждый вечер я приходил в номер очередной гостиницы, принимал ванну и обессиленно ложился на кровать. Часто по выходным я даже не выходил из комнаты: все, на что мне хватало сил, было переключение каналов телевизора и чтение. Периодически я спускался в приемную гостиницы и наблюдал за проходящими господами в опрятных костюмах. Они пили кофе, прохаживались в ожидании друг друга и внимательно прислушивались к речам собеседника, чуть подавшись всем корпусом вперед или же наклонив голову вбок. При этом господа чуть заметно кивали головой и сосредоточенно улыбались.
«Неужели это — жизнь? Неужели я — такой же?» — думалось мне в иные дни. Неужели я так же опрятно выгляжу и веду такие же беседы тихим, вкрадчивым голосом? Разве в этом смысл моей жизни? Я родился, чтобы носить опрятные костюмы? Ходить уверенной походкой, чуть приподняв подбородок? Рассекать воздух уверенным взглядом? А для чего еще, если не так, сразу же отвечал я. Это русская черта — искать глубинный смысл в жизни и каждый день ходить в засоренный туалет. Я терпеть этого не могу. Разве нынешняя моя жизнь — это не есть обязательный атрибут профессионализма? Дело, которое я делаю, — не останется в веках, но я же выполняю его на совесть! Я не виноват, для этого дела нужно быть таким.
Я сравнивал их с теми людьми, что я видел в вагонах парижских электричек, и спрашивал себя, почему здесь я нашел жизнь, а там нет? Я такой же, как они. Самообман — верить в то, что ты «другой». Само желание быть «не таким как все» делает каждого до тошноты одинаковым.
Нет, не всех людей. Я припоминал серьезное лицо Эдварда, когда он говорил о своем отношении к работе и своему предназначению в жизни и видел, что вот в его-то жизни есть большой смысл, не то что в моей. Он не задумывался о том, такой ли он, как все, а просто честно исполнял то, что считал своим долгом. При этом он-то был другим, а я — просто малахольный кобель.