О русской истории и культуре - Александр Панченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дело не только в смене стиля, но и в том, что меняется философия книжной страницы. Красноречивое тому свидетельство — появляющиеся как раз в XV в. запреты писать на ролях: «Кто пишет у книг по полям, вьси на том свете та письмена по лицу исписати» (приписка почерком XV в. в ноябрьской Минее XII в.) [Горский, Невоструев, 34, № 437], «О горе тому, кто черькает у книг по полем, на оном свете те письмена исцеркають беси по лицю жагалом (жалом или закаленным острием. — А. П.) железным» (приписка почерком XIV–XV вв. в Минее январской XII в.) [Горский, Невоструев, 49, № 438]. Эти угрозы соответствуют средневековому принципу, согласно которому возмездие было зеркальным отражением преступления: далее по «Уложению» 1649 г. за поджог сжигали, за смертоубийство рубили голову («кровь за кровь»), за чеканку фальшивой монеты заливали горло расплавленным свинцом. Как явствует из апокрифов, в частности из «Видения апостола Павла» и «Откровения мук тяжких… чрез архаггела Михаила Пресвятой Богородице», принцип распространялся и на сферу адских мучений [см. Тихонравов, 23–58] Шепелевич, 106–130] Франко, 117–172]. Они представлялись как некое «кривое зеркало» профессии: на ткачах пылает одежда, бесы пихают им в рот клубки пряжи, а из глаз тянут нитки; скорнякам приходится глотать кожу и шерсть, страдать от кипящей золы, которую им плескают на лица; судьи–кровопийцы сидят и кровавом озере, поглощают мертвую кровь и гадов; грешных кузнецов непрестанно бьют молотами; пьяницам черти льют в уста смолу, песок, порох, и т. п.
Какой смысл в запретах «черкать на полях»? Видимо, в них проявляется цивилизационная экспансия текста средника. «Пустыня полей» колонизуется, уравнивается в правах со словесной нивой. Трактовке пустыни (разумеется, реальной, отождествляемой русским человеком с лесными дебрями) отведено много места в Житии Сергия Радонежского [ПЛДР, XIV–XV вв., 308, 310, 314, 322, 338–340]. Пустыней обладает дьявол, преображающийся «овогда же зверми, овогда же змиями». Полагаясь на «пустынное страхование», он не ожидал вторжения человека. Но Сергий «дръзну внити в пустыню сию», чем смутил бесов. «И се беси мнози пакы наидоша на блаженнаго стадом бесчинно, въпиюще и с прещениемь глаголюще: „Отиди, отиди от места сего! Что ища пришел еси в пустыню сию? Что хощеши обрести на месте сем? Что требуеши, в лесе сем седя? Жити ли зде начинаеши, въскую зде водворяешися. Не надейся зде жити: не к тому бо можеши ни часа закоснети. Се бо есть, яко же и сам зриши, место пусто, место безгодно и непроходно, с все страны до людей далече, и никто же от человекь не присещает зде. Не боиши ли ся, егда… от глада умреши зде, или душегубци разбойници обретше разбьют тя; се бо и зверие мнози плотоядци обретаются в пустыни сей, и влъци тяжции выюще стадом происходять сюду. Но и беси мнози пакостят зле, и страшилища многа и вся грозная проявляются зде, имже несть числа. Елма же пусто есть отдавна место сь, купно же непотребно. И каа потреба есть тебе, аще зде зверие нашедше снедят тебе, или какою иною безгодною, безлепотною, напрасною умреши смертию? Но без всякого пожданиа став, пробежи скорее еже отзде, никако же размышляя, ни сумняся, ни озираяся въспять семо и овамо, — да не тебе еже отзде скорее проженемь или умрътвим“».
Сергий побеждает пустыню молитвой и крестной силой, хотя «враг многообразною злою покушашеся поне мысль ему съвратити». Бесовский «шум, и клопот, и мятеж мног» одолевается безмолвием — и тогда, когда подвижник «един единствует», и когда он окружен братией: «Егда же ли кого слышаше беседующа, два или три съшедшеся вкупе, или смехы тъкуща; о сем убо негодоваше, и зело не тръпя таковыя вещи, рукою своею ударяше в двери, или в оконце потолкав, отхожаше. Сим образом назнаменав тем свое к нимь прихожение и посещение, и несведомым накиновениемь празныа беседы их разоряше». Запрет на смех и празднословие в лесной Фиваиде аналогичен запрету «черкать на полях». Быть может, это слишком смелая аналогия, но духовно–нравственная подоплека «экспансии средника» и того движения, которое в XIV в. начал преподобный Сергий и которое вскоре стало в культуре определяющим, — эта цивилизационная подоплека в сущности одинакова.
С киприановскими новациями связаны, скорее всего, перемены в статусе скоморошества, связан тот компромиссный период в его истории, когда Церковь вынуждена терпеть скоморохов, но всячески старается ослабить их влияние. Ведь для Киприаиа корпорация «веселых» была совершенно чуждой: Болгария эпохи Второго царства, как весь славянский Юг, практически не знает скоморохов [65]. С Киприаном, разумеется, были солидарны русские исихасты от Сергия Радонежского до Нила Сорского. Эти тенденции проникали из Церкви в мир, и вполне закономерно, что в XV в. появляются первые государственные акты, враждебные скоморохам. Как мы видели, их уничтожение подготавливалось на протяжении нескольких столетий. После Смуты оно стало реальностью.
Репрессии первой половины XVII в. — признак не силы, а слабости Церкви, которая впервые испугалась мирской культуры как способного к победе соперника. Теоретическое основание этих гонений создали «боголюбцы», выдвинувшие программу оцерковления жизни и оцерковления человека. Раньше благочестие и веселье были если не в состоянии равноправия, то в состоянии равновесия. Теперь на первый план выдвигается благочестие, жизнь с «молитвами, поклонцами и слезами», как говорил Аввакум.
Нет резона считать эту программу мертворожденной, видеть в ней тепличный плод отвлеченного умствования. Она выросла на реальной почве русского пессимизма, на почве глубокого социального кризиса, гражданской войны и превращения крестьянства в крепостное сословие. Об этом пессимизме красноречиво свидетельствуют и безрадостная аскеза Капитона, и старообрядческие «гари», которыми во второй половине столетия озарилась расколотая Русь. Цель программы оцерковления жизни — противостояние набиравшей силу секуляризации.
В конце 40–х — начале 50–х гг. XVII в. идея оцерковления имела большой успех при дворе. Приведем два экстравагантных и одновременно типичных примера. Когда царь Алексей Михайлович женился на Марии Ильиничне Милославской, это была первая в русском монаршем обиходе свадьба, которую «не играли». На нее не звали скоморохов, вместо обрядовых песен исполняли церковные гимны, строчные и демественные стихи. Второй пример тоже относится к государеву быту. В переднем углу мыленки, которая сенями соединялась с постельной, или опочивальней, палатой, при царе Алексее находились большой поклонный крест и икона (конечно, медного литья, потому что краски на деревянной доске тотчас бы покоробились) [Забелин, 274–275]. При Иване Грозном такое было исключено. Эти примеры говорят о том, что средневековая дихотомия «чистого» и «нечистого» пространства подвергается ревизии.
Оцерковление жизни коснулось не одной бытовой сферы. В столичных и провинциальных храмах, несмотря на сопротивление патриарха Иосифа и большинства архиереев, вводится единогласие («по обычаю» на Руси привилось и допускалось многогласие — одновременное пение и чтение разных текстов причетниками и хором). В итоге служба, и без того длинная, стала настолько утомительной, что, по авторитетному свидетельству отцов освященного собора 1049 г., «в Москве учинилась молва великая, и всяких чинов православние людие от церквей Божиих учали отлучаться за долгим и безвременным пением» [Деяния, 36].
В середине 50–х гг. посетил Москву антиохийский патриарх Макарий. Тогда Никон, достигший вершины могущества, только что разогнал по ссылкам своих недавних друзей — «боголюбцев». Но стиль богослужения оставался «боголюбческим», единогласным. Сын Макария, архидиакон Павел Алеппский, описавший эту поездку, был прямо–таки потрясен русской службой. Он и отец «умирали от усталости», а москвичи, благообразные и молчаливые «как статуи», клали и клали земные поклоны: «Они превзошли <своим благочестием> подвижников в пустынях» [Павел Алеппский, 44, 194].
При «боголюбцах» заметно активизируется Печатный двор. В 40–х гг. в его продукции растет удельный вес четьих книг, «душеполезных» до пессимизма. Они как бы низводят на землю идеалы спасения души. За неправедную жизнь «Книга о вере» и «Кириллова книга» грозят не просто адскими муками, но даже светопреставлением, которое предположительно назначается на 1666 г.
Как протекала или должна была протекать жизнь оцерковленного человека, видно из воспоминаний протопопа Аввакума о его молодости, т. е. о тех же 40–50–х гг.: «Хощеши ли слушати, как у меня бывало? Внимай жо, я тебе стану вякать. Да не сам собою изволил, но от отец искусных навыче. Егда вечерню с павечернею отпою, после ужины правило начну: павечерницу и 4 канон Исусу и акафист с кондаки и икосы: „Воду прошед” и „Ангелу”, и тропари канонов и молитвы, таж „Достойно”, „Трисвятое” и „Нескверную”, и еще „Трисвятое” и „Даждь нам”, и рядом „Боже вечный”, и все молитвы спальныя и отпуст, и „Ослаби, остави” вместо прощения, и „Ненавидящих”; таж 50 поклон за живыя и за мертвыя. Благословлю да и роспущу черемош. Паки начинаю начало правилу поклонному: „Боже, очисти мя“ и молитвы; и проговоря „Верую”, и огонь погасим, да и я, и жена, и иные охотники ну же пред Христом кланятца в потемках тех: я 300 поклон, 600 молитв Исусовых да сто Богородице, а жена 200 поклон, да 400 молитв, понеже робятка у нее пищат. Довершим правило, прощение проговоря, да и спать взвалюсь, — один я спал. Когда обедню пою, тогда опасно сплю: сам добуду огня да книгу чту. Егда время приспеет заутрени, не спрашиваю пономаря, сам пошел благовестить. Пономарь прибежит, отдав колокол, пошед в церковь и начну полунощницу. Докамест сходятся крылошаня, а я и проговорю в те поры. Прощаются, — ино Бог простит, а которой дурует, тот на чепь добро пожаловать: не роздувай уса тово у меня. Таже завтреня на всяк день с кажением по чину и чтение 4 статьи, а в воскресной день 6 статей по данной мне благодати толкую, чтучи. В рядовыя дни заутреня, 4 часа, а в полное 5 часов, а в воскресенье всенощное 10 часов. После завтрени причастное правило час говорю сам, а церковное пение сам же, и чту и пою единогласно и на–речь пою, против печати слово в слово. <…> И отпев обедню, час поучение чту. И после обеда 2 часа усну и, встав, книги до вечерни чту, сидя один. А обедню, прости, плачючи служу, всякую речь в молитвах разумно говорил, а иную молитву и дважды проговорю, не спешил из церкви бежать, — после всех волокусь. <…> А как один молюсь, так и не говорю: един Бог знает, как делаю, нельзя сказать» [Аввакум, 286–288].