Шествие. Записки пациента. - Глеб Горбовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не понял: за перемены вы или против?
— Поздненько, говорю, спохватились. Раньше надо было курочить. До того, как люди определенным сознанием обзавелись. А то вывели козлиную породу и ждут от нее молока! Меня по звонку приучили мыслить, по сигналу сверху. Как сеченовскую собаку. Покажут ей кусок мяса — у нее и закапает слюна из железы. А не поступило указания, не прозвенел звоночек — и никакого рефлекса нема. Сидю, куру. Меня таким скульптор вылепил! И не только меня: миллионы работничков. И что же — всех теперь на свалку, характерно?
— Понимаю, — сочувственно улыбнулся я Варфоломееву. — Только ведь и расстраиваться вряд ли имеет смысл: все у вас теперь позади. С занимаемой должности сняли, с солидного поста?
— Обидно. Даже здесь.
— И что же… взятки брали или авария на производстве, на «вверенном объекте»?
— Взяток не брал. Не положено. Только подарки. Меня благодарили. Потому что я делал людям добро. Тоже своего рода рефлекс. Слюна душевной отзывчивости. Но дело не в этом, а в позвоночной болезни общества! По звоночку жили! По нему, вездесущему, на должность сажали, по нему и с должности убирали, по звоночку энтузиазма поддавали, как в бане парку! Хаяли, холили, ценили по звоночку, короче — дрессировали. И все привыкли к такому цирку. Потому как думать не надо, характерно. Думает тот, кто выше на ступеньку, но ведь и тот, что выше, не думает: на «потолок» надеется. А в результате вообще думать разучились. И вдруг — бац: ставят тебя с ног на голову и предлагают: думай! Иначе — под зад коленкой. А думать нечем. Окаменело серое вещество, атрофировалось. Из ума-разума превратилось в приспособление. Источник питания отключили — и ты никто! А в результате…
— Инфаркт? — подсказываю Варфоломееву, потому что здесь он замолчал и не меньше минуты кусал себе губы.
— Инфаркт чуть позже. Когда на выборах прокатили. Иммунитета не имелось на эту хворобу. Не было в нашей практике подобного прецедента, чтобы выдвинутого кандидата задвигали обратно в массы. От неожиданности инфаркт, а не от обиды на элементарный признак демократии.
Поэт Аристарх Беззаветный, шагавший возле нас, в высказываниях Варфоломеева, постепенно перешедшего в разговоре со мной с доверительного шепота на актерскую декламацию, наверняка уловил некий рутинный подтекст, покоробивший свободолюбивое сердце стихотворца. Уловил — и сразу же ударил по Варфоломееву из «всех стволов»:
— Вот из-за таких чинодралов русский народ жить по-человечески разучился! И ведь все понимают господа! Ему, подлецу, бразды доверили, а он, кроме «не пущать!», ни одной заповеди не соблюдает, к звоночку, крысолов, прислушивается. Такая вот моль и мне кислород перекрыла, не печатала меня тридцать лет! Покуда я сам на себя стал непохожим. В шизофреника превратился! Со мной еще куда ни шло — можно сказать, подфартило: по пьянке далеко заплыл, на звезды засмотрелся. А то пришлось бы руки на себя накладывать, как некоторым… Да тебе знаешь где место?! — взмахнул растревоженный Аристарх рукавом поэтической блузки, разрисованной винными пятнами под абстрактное полотно. — В этой вот шеренге беспросветной, где гитлеры да Сталины топают! Среди убийц и мучителей рода человеческого! А не возле нас! Глаза бы на тебя не смотрели, на породу твою корыстную!
— Мое место там, куда меня поставили, определили. Свыше. Еще неизвестно, в ком из нас двоих больше убийственной силы заложено, в вас или во мне. Вы, любезный, своими сочинениями наверняка только смущали, беспокоили людей, вселяли в них смуту и напрасную тревогу. Работать на производство не шли, конкретной пользы не приносили обществу. А я, случалось, утешал, успокаивал, сулил посетителям лучшую долю! А кое-кому даже ордера на отдельную квартиру вручал, характерно!
— Во-во! Благодетель нашелся. Вручает ордер или орден и наверняка думает: ах какой я щедрый! Какой хороший! А то, что ордер этот или орден — благо общественное, не его личное, — забывает напрочь! Вручатель…
— Ну, зачем же столь непримиримо? — пытаюсь прикинуться этаким Лукой из пьесы Горького «На Дне». — Все мы «немножко лошади», как сказал Маяковский, то есть не ангелы, не овечки. Наверняка у товарища Варфоломеева немало добрых дел за плечами, — урезониваю я стихотворца.
— А мне плевать на его добрые дела! Это из-за таких, как он, я выдающимся поэтом не стал! Могу я наконец-то хотя бы на том свете послать его к едрене Матрене?! Не мысленно, а как Маяковский — во весь голос?!
— Можете, — неожиданно соглашается Варфоломеев. — Только ведь поэтами не становятся, а рождаются.
— Слыхали! — не принял довода Аристарх. — Что с того? Скажем, родился поэт, а его за ноги и об угол головой! В младенческом возрасте. Потому что бирки с обозначением жизненного призвания на нем нет.
— Что это — «бирка»? — присоединился к перебранке облепленный живностью иностранец. — Если это знак судьбы, тавро предопределения, тогда очень даже хорошо, что его нет на человеке, тем более — на младенце. Иначе еще в колыбели многих бы уничтожали. Трезвые умы. Всех мыслителей и художников, актеров и менестрелей низводили бы до минимума. Потому что они — отклонение от общественной морали.
— Во-во! — воспрял духом Беззаветный. — Общество их якобы обожает, превозносит, а на самом-то деле в лучшем случае — терпит. Далеко не всех. А терпит, как детей, зная, что непременно повзрослеют рано или поздно, в надежде на выздоровление от наивности сносит. Скажите, вот вы пятьсот лет будто бы размышляете. Не надоело? — справился Аристарх у скандинава.
— Надоело. Потому что — бесполезно. До истины додуматься нельзя. Ее можно только принять или отвергнуть. И я жду избавления от своих размышлений, потому что они — наказание мне. За мою гордыню. Как ни странно, именно они, размышления, затмили мой разум, смутили мой дух.
— И о чем же вы размышляете? Об одном и том же или — всякий раз о другом? — прицепился к «философу поневоле» Аристарх, наверняка желая продемонстрировать перед собравшимися разницу между интеллектом образца четырнадцатого столетия и своим, новейшей, двадцатого века, конструкции. — Небось проклятые вопросы одолели: кто виноват, что делать, куда идем, зачем стараемся, если подохнем, где выход? И т. д. и т. п.?
— О добре и зле размышляю. О боге и дьяволе. О жизни и смерти. О любви и ненависти. Вездесущей симметрией понятий и поступков одержим.
— И к какому же выводу пришли, после того как очутились здесь, на дороге? Ну, хотя бы в отношении жизни и смерти? Что скажете теперь? Есть смерть? Как философская категория? Или она всего лишь химический процесс, реакция разложения, переход энергии из одного вида в другой?
— Смерть — дитя жизни. Так принято считать. На самом же деле никакой смерти нет. Как нет и никакой жизни. Есть только бессмертие. Вечность, вмещающая в себя все. То есть абсолютное сущее, и оно, это сущее, осязаемо, материально. Как вот эта дорога под ногами, ведущая в храм вселенной. И таких вселенных у бессмертной вечности бесконечное множество. Необходимо слиться с вечностью. А чтобы слиться — должно очиститься. От всей пыли житейской, от всей грязи и суеты, в том числе и от размышлений. Короче говоря, ничего нового я вам не скажу. Все это подразумевалось и до меня. Человеческий опыт в постижении истины ничего не значит. Однажды утром можно проснуться гением, пророком и быть им ничтожно малое время — секунду, мгновение, — а потом еще пятьсот лет вспоминать сие мгновение, но так и не вспомнить, ибо ослеплен явлением тебе правды и не желаешь отныне меньшего, не смириться тебе с поражением. Все в мире старо, — глаголят те, кто лишен духовного терпения. Не старо, а всего лишь — вечно. Людское наше присутствие в земной яви пронизывает два вида энергии: энергия зла и энергия добра. Общеизвестный довод. Но именно они, эти два вида, соприкасаясь, вырабатывают третий вид, третью энергию, — энергию терпения. В жизнепостижении. Еще в средние века делили мы сущее на три мира: природный, человеческий и духовный. А что изменилось? По слухам, собранным мной на дороге, ничего не изменилось. Слились эти миры или еще больше разобщились? Ученые, что попадались мне тут на дороге, призывали то одухотворять человеческое, то очеловечивать природное, трясли эти три понятия, словно разноцветные камушки в кулаке, но миры не сливались: природное оставалось природным, человеческое человеческим, а божеское божеским (теперь это принято именовать — подсознательным). Ошибка заключалась в том, по моему нынешнему разумению, что и делить-то ничего не нужно было, ни на три, ни еще на сколько частей. Потому что все божеское, вечное, едино и неделимо.
— Вот теперь ясненько, — ухмыльнулся Беззаветный. — Что ни говори, а четырнадцатый век он и есть четырнадцатый: ни Фейербаха, ни французских просветителей товарищ не читал, ни теории происхождения видов Чарлза Дарвина не проходил, ни «Капитала» Маркса не штудировал. Отсюда и вся эта плесень мировоззренческая.