Шествие. Записки пациента. - Глеб Горбовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ядовитый, насквозь пропитанный отравой честолюбия стихотворец внезапно перестал балаболить, ибо смекнул, что никто больше его не слушает: Варфоломеев познакомился на ходу с коллекционером Мешковым, обменял свой значок на сушеную, окаменевшую горошину и теперь старательно «насыщался», перекатывая злак во рту повеселевшим языком; лично я все свое внимание переключил на скандинава, который в эти минуты через головы впереди идущих старательнейшим образом кого-то высматривал. Чуть позже выяснилось, что внимание его привлекла женщина, та самая, выделяющаяся из толпы, как синеющий василек в ржаном поле, и чей образ давно уже умилял и мой взор.
— Что скажете? Не правда ли, интересная женщина? — обратился я к философу, на голове которого дятел агрессивно замахнулся на меня клювом. — На нее тут многие внимание обращают.
— А знаете, почему обращают? Потому что она — от любви. Не от расчета! — встрепенулся мыслитель, мгновенно просияв заросшим лицом и одновременно придав голосу своему грустно-раздумчивую интонацию. — Вы заметили, что рядом с ней для вас других женщин не существует? Они ведь есть, подобные ей женщины, их мало, но они-таки идут по дороге, но эта — только для вас, для вашего сострадания, не для взгляда. Остальные женщины дороги рядом со светящимися не смотрятся, они как бы и не женщины, а просто люди, толпа, население, и отделить их, хотя бы мысленно, от мужской массы шествия почти невозможно. Других женщин как бы и не существует. Своими поступками, поведением, манерами, эгоцентризмом они добились почти полного равенства с мужчинами. Произошло как бы всеобъемлющее соитие мужских и женских начал, поглощение красоты суетой, — красоты, которую несли миру женщины всех времен и племен. И не потому ли столь прекрасна, столь возвышающе необходима нашим отравленным гордыней сердцам и взорам сия проросшая сквозь тернии и каменюки повседневности незабудка? Чем она берет, какой правдой примечательна? Ведь не телесной же магией. Смехотворна она здесь, магия сия, не так ли? Тогда почему вздрагиваем при виде Магдалины — таково имя этой женщины, — оборачиваемся на шорох ее платья, отчего?
— От неутоленной жажды прекрасного, от постоянной нехватки красоты? — предположил я, искренне воодушевляясь, разделяя восторг, охвативший скандинава при виде Магдалины и поневоле впадая в велеречивость опять же в угоду светловолосому размышленцу.
А скандинав беззлобно усмехнулся, осуждающе покачав головой.
— Я говорю о женщине, вы — о себе. Так вот, женщина сия совершила нравственный подвиг: пребывая в житейской суете, она сумела остаться женщиной, то есть женщиной любящей! Она безропотно исполнила миссию, подобную миссии судьбоносной Мадонны. Не исказив души своей соблазнами, что сопутствовали ей на поверхности бытия. Она не сделала ничего лишнего. Или — почти ничего. Ее истина — любовь. Ей она и служила бескорыстно.
— Не говорит ли это о ее, мягко выражаясь, ограниченных умственных способностях?
— Как раз наоборот: у ее любви хватило ума, а главное, такта — не отклоняться от предначертаний высшего порядка.
— Вы что, знакомы с ней? Имя знаете и… вообще? Кстати, меня Викентием Валентиновичем, а вас как величают?
— Я забыл свое прежнее имя. И не жалею об этом.
— А теперешнее?
Для чего оно мне? На пути освобождения от себя?
8
Думается, пришла пора поделиться с читателем моими личными впечатлениями о Мценском и о его записках. Не убоюсь признания: знакомство мое с этим человеком произошло не в кулуарах Дома писателей, не где-нибудь в очереди за колбасой и даже не в добровольном обществе собирателей винных этикеток. Случилось оно за городом, на бетонных плитах, коими вымощена дорога в ленинградский крематорий, на похоронах одного замечательного человека, подвижника во стане воинов, боровшихся за отрезвление «российского образа жизни» Геннадия Авдеевича Чичко, которому и сам я обязан если не жизнью, то заключительной ее стадией.
О самих похоронах — чуть позже. А сейчас — о герое повествования и о его бредовой писанине. То есть о Мценском и шествии.
Не станет вопиющим преувеличением даже тот факт, если я вдруг признаюсь, что никакого Мценского в природе вообще не существовало, что все это авторские «штучки», исчадия гордыни, мятежные пары, распирающие котел самоутверждения, и т. п. Однако не было Мценского — значит, был кто-то другой. Иванов, Петров, Сидоров. Носивший не блейзер, а свитерок или курточку. Писавший не клинические записки, а передовицы в школьную стенгазету. Но ведь был, был! И я с ним не только разговаривал, но и тихо плакал на пару там, в крематории, над гробом человека, пожелавшего избавить нас от добровольного самоистребления и, в свою очередь, не устоявшего под натиском бюрократической машины, завистников его феноменальному бескорыстию и всего остального, что не принимало его подвижнической миссии всерьез.
Я уже говорил, что с записками одного из своих пациентов ознакомил меня именно врач Геннадий Авдеевич Чичко. Он знал, что я собираю материал для повести, героем которой будет не просто бывший алкоголик, но человек, вместе с тем все еще мыслящий, однако мыслящий вследствие наркотической травмы несколько хаотически, хотя и восторженно, если не возвышенно.
Лет пятнадцать тому назад я и сам по просьбе Геннадия Авдеевича пытался «отразить на бумаге» свои болезненные ощущения, пережитые мной в состоянии белой горячки. Теперь-то я знаю: Геннадий Авдеевич применял метод самолечения, самовоскре-хцения. Полуразрушенный, отравленный мозг, будто подстреленная собака, должен был зализывать себе раны собственными силами, целить их своими же соками, будоражить, массировать этот мозг его же отмирающими функциями — то есть работой мысли. И, если я не ошибаюсь, в методе Чичко содержались не одни только благие намерения.
Записки Мценского зацепили меня вовсе не их литературными достоинствами. Меня поразило другое: а именно — сюжетное сходство видений, моих и Мценского. Не сговариваясь, он и я совершенно определенно заявили прежде всего о… дороге, о нескончаемом людском шествии на пространствах этой дороги. Помнится, вся разница наших изображений, обретенных в бреду, состояла в «оформлении»: моя дорога, со всем ее содержимым, уходила как бы в некий традиционный тоннель с искусственным освещением, а дорога Мценского оставалась под солнцем даже в ущелье, когда над ней нависали горы.
В записках Мценского гораздо больше, нежели о самой дороге, говорилось о веточке полыни, о неотвязном ее запахе, вызывающем у пациента лирические слезы умиления; было там и бесчисленное множество сентиментальных признаний в любви к родине, к матери-земле, а также — к своей жене, которую Мценский, по его словам, «погубил».
Дневники Мценского, а также опыт просмотра своих собственных видений заставили меня сосредоточиться в определенном направлении — в направлении шествия. А в итоге произошло как бы слияние Двух впечатлений, и тут же преобразование энергий, скажем, читательско-учительской интеллектуальной энергии — в писательскую. И как результат — «Записки пациента».
День выхода Викентия Валентиновича из больницы, тот необыкновенно-объемный, астрально длящийся день-действо, день-фестиваль, день-воскрешение из мертвых продолжает свое шествие в мироощущениях Мценского, и мне, взявшемуся определить и проследить его течение и долготу, ничего не остается, как продлить свои наблюдения, приумножив их с пристрастием единомышленника, а не с отстраненностью бытописателя.
Нет, вовсе не как преступника на место преступления тянуло Мценского посетить, навестить, проведать «хаты», гадюшники, забегаловки и прочие щели, где он в свое время вкушал, засаживал, торчал, балдел и отключался — ведь там, в этих щелях, жили не просто ханыги, напарники, кирюхи, но — мыслящие существа, с которыми он сообща погибал, принимал страдания, на глазах разрушался, плавился, изгибаясь, словно копеечная свечка, перед многоликим образом бытия. И вот теперь потянуло к ним, отпетым, жалким, жутким, но потянуло не просто пожалеть, сочувственно крякнуть, отчаянно улыбнуться вслед, из одной сигареты дымка хлебнуть перед смертью, но и как бы спасти кого-нибудь, увести, если не на покаяние, то на покой телесный, врачующий, отвлечь от гнетущей, порабощающей свободы Зеленого Дьявола, посулить надежду на встречу с добрым человеком, обладающим мягким голосом и теплым взглядом — Геннадием Авдеевичем Чичко, который пошепчет над ними свою антиалкогольную колыбельную, и они уснут, чтобы проснуться праведниками, пусть седыми, грешными, с исковерканными внутренностями, но уже — заслышавшими музыку милости.
Мценский хотел передать им спасительную новость как можно быстрей, прошептать ее на ушко или выкрикнуть, чтобы они в своих щелях не слишком-то отчаивались, ибо избавление возможно, выход есть, так как есть врач, который, принимая вас в кабинете или на лавочке в сквере, не посматривает украдкой на часы, не юлит, не ерзает, отвлекающими бумагами не шелестит, но, позабыв все на свете, и себя в том числе, старается как можно глубже проникнуть в вашу боль, скорбь, отчаяние, проникнуть, чтобы вместе с вами страдать, страдать, чтобы познать, познать, чтобы избавить вас от страданий — вас, себя, мир.