Шествие. Записки пациента. - Глеб Горбовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поселился он там не как жилец, но как соратник, собрат по борьбе за каждодневную опохмелку, как член всемирной ассоциации алкашей — террористической, в сущности, бригады, подрывающей основы планетарного общежития, но в первую очередь и в основном изнуряющей собственные, членов данной организации, организмы.
Меж Мценским и Фортунатовой ничего лирического, чувствительного никогда не происходило: просто объединились на ветру одиночества и на пару, плечом к плечу, страдали, борясь за светлое будущее, разлитое с утра по стаканам… Словно потерпевшие кораблекрушение, очутились на лысом островке житейской тверди. И молча терпели друг друга. Как два камня. Он постоянно лежал на тахте, Фортунатова — на стульях, поставленных вдоль стены. Мценский не спал сутками, глаза не смыкались. Ждал. Предчувствовал дорогу дальнюю. Фортунатова периодически впадала в забытье и тогда жутко скрипела зубами, чавкала, что-то жевала, как бы тщетно пыталась перекусить ниточку.
День их начинался с принесения жертвы. В книжном шкафу, словно птицы в клетке, томились остатки профессорской библиотеки. Жертва намечалась еще с вечера. Именно ее, обреченную на заклание, читали они, поддатые, вслух, как бы прощаясь с ней, целуя смрадными губами «Громокипящий кубок» Северянина или страницы истории русских монастырей, или еще что-нибудь не менее уникальное — скажем, индийские записки госпожи Блаватской.
Книжечки попроще, подешевле были израсходованы еще на первой стадии расставания с отцовской библиотекой. Уносились такие книжечки из дома пачками, кошелками, чемоданами, уносились нечитанными, нецелованными — не то что те последние, остатние, реликтовые, с которыми прощались долго и слезно, как с близкими родственниками.
Относила книжечку в букинистический сама Инга. Брала ее на руки трепетно, будто дитя грудное, которое затем в темный лес, подальше от дома, занести предстояло. Возвращалась веселая, начиненная безрассудством, обремененная пельменями, сметаной, селедочкой и, ясное дело, очередной стекляшкой. С прозрачной жидкостью. Сосудом, в котором как бы ничего и не содержалось, если взглянуть сквозь него на солнце. Сосуд с видимостью. И видимость сия делалась все отчетливей по мере извлечения ее из сосуда, по перемещении ее в сосуд телесный (крепленую «бормотуху», или «марганцовку», употребляли на десерт, когда на прозрачную было уже не наскрести).
Белая фея посетила Мценского на шестой день бессонницы. К тому времени водочка в Викентия Валентиновича уже не проникала, отторгалась, как с гуся Во да. Признак не просто перенасыщения, но отравления. Плюс — бессонница, сухая, изнуряющая. А в итоге — белая фея.
Никаких тривиальных чертей, бегающих по рукавам пиджака. Старо — с чертями. Сказался электронно-вычислительный век, его конкретные, прослеживаемые флюиды, зафиксированные и обозначенные в виде освобожденных от мистической опеки элементарных частиц того или иного вещества; алкогольный бред Мценского, одновременно зрительный и слуховой, начался с появления над головой Викентия Валентиновича заурядного микрофона, опущенного будто бы с потолка возле трубы центрального отопления. Нет, его не просто пытались подслушать, нанести испускаемые им звуки на пленку, его еще и дразнили, как мальчишку! Микрофон болтался на проводе, перемещаясь вдоль трубы вниз и вверх, как бумажка на нитке возле кошачьего носа. К тому же микрофон этот не только улавливал, но и отчетливо издавал звуки.
— А вот мы ему устроим веселую жизнь! А вот мы о нем сообщим куда следует! — презрительно растягивая слова, извещала радиотехника. — И такие ничтожные типы смели преподавать нашим пионерам историю СССР! Позор! Мало того, что разрушил собственную семью, смердит на улицах великого города, колыбели Октябрьской революции, он еще и замечательные книжки пропивает, делая несчастную женщину Ингу Фортунатову еще несчастнее.
Потом микрофон убрался в черное отверстие возле трубы, где некогда получился скол штукатурки, а из отверстия послышались еще более поганенькие речи:
— Давайте-ка его обольем, обрызгаем маленько. Пусть знает, как заживо гнить в социалистическом обществе. Где от каждого по способностям! А ну-ка, помочимся на него с божьей помощью. Ишь разлегся, потребностей захотел! А мы ему — непотребностей в рожу!
И брызнули. Отпрянул Мценский, да поздно. Чувствует: сыро на лице. (На самом-то деле — слезы.) Ах ты ж… Вскочил. Отодвинул тахту — прочь от угла подальше. И в одних трусах помчался из квартиры на лестницу, затем наверх, в незнакомую, чужую среду, — качать права.
Открыла ему ветхая старушка, неестественно заплаканная, с огромной луковицей в руках. Викентий Валентинович стал на бабушку кричать, стыдить ее; он говорил ей, что подслушивать нехорошо, пусть этим занимаются работники ЦРУ, что ходить по нуясде принято у нас в сортир, что притеснять человека человеком у нас запрещено Конституцией, и еще кучу разных трюизмов просыпал на голову несчастной жилички, покуда за ее спиной, потревоженные, не зашевелились прочие обитатели коммуналки всех возрастных категорий, в том числе ветераны войны и труда. Они-то и потеснили Мценского от дверей квартиры на лестничную площадку.
Вернувшись на тахту к Фортунатовой, Мценский принял из рук Инги снотворное, запив его клюквенным морсом. Снадобье подействовало, но каким-то парадоксальным образом: Викентий Валентинович не только не уснул, но именно с этого момента развил бурную деятельность, в результате чего и оказался под землей на станции метро «Приморская».
Вскоре по принятии «химии» в просвете окна фортунатовской комнатушки Мценский разглядел силуэт привлекательной женщины, которая звала его подняться с тахты и не мешкая двинуть в мир, наружу из заточения. Свидание с белой феей Мценский решил отметить в ближайшей мороженнице, где заказал фужер шампанского, но проглотить его не смог, так как было не оторвать фужер от липкого пластика стола: руки не слушались, воли не хватило и словно бы кто-то отталкивал от угощения. Покружив вокруг фужера, как пес, догоняющий собственный хвост, Викентий Валентинович под аплодисменты буфетчика покинул заведение и, держась за стену Съездовской линии, поплелся в сторону Соловьевского садика, куда к этому времени, как мухи на запах смерти, слетались знакомцы Мценского, чтобы затем, хлебнув «карасинчику», сикорашками расползтись по своим норкам.
На улице Мценскому было неприятно наблюдать, как проносились по рельсам переполненные трамваи, которые почему-то подскакивали, изгибаясь на манер огромных красных гусениц, набитых орущей плотью граждан-пассажиров, дружно скандировавших в открытые окна и двери транспорта на мотив всемирно известного романса «Очи черные»:
Мце-енский — пья-яница! Мценский — пья-яница!Хватит-хватит с ним церемо-о-ониться!
В добавление ко всему воздушное пространство над городом почему-то затянуло назойливой серебристой паутиной, и Викентий Валентинович, перемещаясь по улице, вынужден был отмахиваться от этой одному ему видимой помехи, чем приводил в искреннее недоумение взрослых людей, а незлобивую дошкольную малышню повергал в дармовой восторг.
Скорей всего именно здесь, на Съездовской линии Васильевского острова, уличное движение для Викентия Валентиновича переросло в глобальное шествие, здесь, а не у допотопного телевизора Инги Фортунатовой.
Ну, а затем уж — метро, лечебница, писание записок, мучительное выздоровление и все остальное, в том числе эта повесть.
Инга Фортунатова… Почему, вспоминая ее теперь, не испытывал Мценский не только ненависти, но и заурядной брезгливости, смутной досады на беспорядочно проведенные в Ингином «вертепчике» дни и ночи и вдруг понял: благодарен! Признателен ей за убежище, предоставленное тогда ему, тонущему. И еще — пожалел. Женщину, обладавшую красотой и знаниями, любовью к миру. И все это — утратившую. Ощутил себя в неоплатном долгу за половину доски, за один из ее концов, протянутых ему; вторым пользовалась сама Инга. Они тогда гибли, конечно же, однако — не под забором, — под крышей дома. Питаясь книгами. Ощущаете разницу? На бульварной скамье, под холодным мелким дождичком отдавать концы или же — на тахте, пусть даже деформированной «поисками себя», духовной и прочими жаждами? То-то и оно.
И вот теперь, проходя мимо этого убежища и даже постучавшись в его косматую дверь, узнав от соседки печальные сведения о Фортунатовой, Мценский не мог равнодушно забыть, отвергнуть, обойти стороной эту чужую скорбь и тут же принял решение — отнести Инге в психушку передачу: купить ей туда апельсинов или яблок, шоколадку калорийную — ничего, что сама Фортунатова предпочла бы сейчас «пузырь» с бормотушкой, фаустпатрончик — на это он не пойдет, пожалуй, и не потому, что крылышки за спиной выросли, не от шибкой идейности, — от страха, пещерного, языческого ужаса перед зеленым змием, как перед нечистой силой, Что-что, а уж страх ему постарались внушить — и Геннадий Авдеевич, и соседи по палате, уплывавшие на глазах Мценского в мир иной прямо на своих одноместных коечках. Да и собственные томления способствовали. Вызрела, составилась как бы некая, непознанная доселе, религия страха, душевного трепета, переросшая в манию, причем — без усердия разума, на одном органического происхождения энтузиазме в конец измаявшегося страстотерпца.