Бремя выбора (Повесть о Владимире Загорском) - Иван Щеголихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Притягательна смерть вождя. Если Ленин голова республики, то Свердлов правая ее рука — Исполнительный Комитет. Центральный. Всероссийский. Покойный — победитель и побежденный в одном лице. И не пулей сражен, не бомбой вражеской, не царской виселицей удушен, а пошлым гриппом, испанкой всего-навсего.
— Из Колонной залы выносят.
— «Где стол был яств, там гроб стоит».
Грамотный, видать, с Хитровки.
— А поминки будут?
— Разевай рот шире…
Грязная, в сугробах и кочках, улица шла под уклон к Театральной площади, и по ней неровной шеренгой, где выше, где ниже, темнела по-над стенами толпа зевак.
Тепла бы сейчас, солнышка градусов на пятнадцать — двадцать. И потекла бы мутная жижа по Большой Дмитровке, хлынула бы девятым валом, никакой силе не удержать. Окунулась, утонула бы в грязи белокаменная.
Нет в Москве генерал-губернатора, нет советников ни тайных, ни действительных, нет князей и княгинь и графинь. Но нет в Москве и дворников. И если первым действительно делать нечего при новой власти, то вторым как раз-то дела невпроворот. Однако же сидят рыцари метлы и охранки по своим норам, пухнут с голода и плюют в потолок от безделья наравне с флигель-адъютантами его величества.
Уныло бухает и тягуче звенит оркестр. Серая с красночерной щетиной знамен процессия заполняет улицу, тесня толпу у домов. По бокам ее суконной каймой — авто-боевой отряд ВЦИКа в шинелях с леями поперек груди. Впереди венки. Дан вгляделся: от Восьмого съезда, от Центрального Комитета РКП (б). Венки от райкомов, ячеек, заводов, профессиональных союзов. За венками — знамена, красные с золотом букв, с черным крепом.
Замерла толпа, вытягивая шеи, ловя взглядом главное, ища гроб.
— На Ваганьковское понесли.
— Далё-око. Семь верст киселя хлебать.
— Чего-о? На Красную площадь! До Страстной, а там повернут — и по Тверской вниз.
Проносят красную крышку гроба насупленные члены ВЦИКа. Ряды, ряды, мерный шаг. Показался гроб, в цветах не видно покойного, за гробом скученная группа близких, Новгородцева с опухшим от слез лицом, согбенный старик. Не мотался по тюрьмам и ссылкам, пережил сына — на свое горе.
Гроб все ближе, вот он поравнялся с Даном. Седой господин слева обнажил голову. С другого бока стянул картуз мальчишка с синей щекой…
Дан стоял не шевелясь. Не станет он ломать шапку перед трупом врага. Не заставят. Могут снять только с головой вместе.
Он вскинул голову, щурясь через пенсне.
Идут члены ЦК, Ленин, обычный, простой, в пальто со смушкой, рядом с ним женщины, чьи-то дети. Землистое лицо Дзержинского, усталое и, как всегда, гордое. Смотрит в землю рябоватый кавказец, наркомнац Сталин.
Несут на Красную площадь.
К стенам Кремля…
Митрополит Московский шлет анафемы большевикам.
Говорят, будто сотни гробов уложили они торжественно у старых святынь в ноябре семнадцатого.
«Но нас миновала пока чаша сия…»
Идут московские большевики, и в первом ряду — «ба, знакомые все лица». Одно особенно. Свидетель дней живых, некогда славный юноша, женевский приятель Дана. По-старому не назовешь, по-новому нет охоты. Шибко честный, чересчур совестный, все искал истину, выбирал судьбу, ретивый, ходил к Ленину, хотел усмирить его. Доходился… Дан пристально на него смотрел: каким ты стал, что они из тебя сделали? Тот же лоб — хоть коли орехи, те же волосы — гребешки ломать, но уже седина брызнула, а он младше Дана на целых пять лет. Идет будто один и смотрит поверх знамен, отрешенный, скорбный, губы опущены, брови сдвинуты — остался чадом таким же искренним, каким был тогда в Женеве, на заре движения, на заре жизни, пятнадцать лет тому назад…
Наверное, оттого, что Дан впился в него взглядом, даже вперед подался, высунулся из толпы, он слегка повернул голову, глаза их встретились и — сон иль явь? — он кивнул Дану грустно, будто здороваясь и словно бы говоря: видишь, Дан, какое дело, хороню друга.
Дан замер, не отводя глаз, уже ничего не опасаясь, будто подключенный его взглядом к общему строю, будто они рядом идут, и Дан тоже скорбит, тризна заразительна, и не было ни вражды, ни раздора; медленно шли делегаты с фронтов, обветренные, не такие бледные, не такие голодные, нездешние, в шинелях, папахах, кожанках, с оружием, бравые и суровые, привыкшие хоронить каждый день и не скорбеть попусту, а тут же мстить, и потому лица у них не такие кислые; а Дан все смотрел вперед на его затылок, отходя от наваждения, будто не процессия, а само оцепенение прошло мимо Дана, благополучно миновало его, и он пробормотал, взбадривая себя, настраиваясь на прежний лад:
— «И на челе его высоком не отразилось ничего».
Но тут он вдруг обернулся — совсем другое лицо, глаза в прищурке (как они любят все подражать Ленину!), обернулся, явно ища Дана, глянул собранно, хватко, уже не прежний женевский юноша, а зрелый муж вперился — Загорский, секретарь Московского Комитета.
Но Дана он уже не увидел. Не станет Дан застывать солдатиком, каменеть статуей перед чужим трауром. Легким движением, незаметно Дан чуть подался влево за спину седого господина и слегка присел, сморкаясь в платок. «Не надо себе портить тризну, милый Володя, ответственностью и бдительностью».
Поверх платка, из-за уха соседа он ясно увидел, как малый в коже — бочком из строя и в толпу. Дан почувствовал, как по-боевому застучала кровь в висках. Они меня помнят! Нет лучшего лечения, чем страх врага.
Потянулся жидкий хвост процессии, нестройный, уже без знамен и повязок, забегали мальчишки, толпа стала расходиться, низы домов посветлели.
«Страх не страх, много на себя берешь, но озабоченность явная — послал по следу», — отметил Дан, зыркая поблизости, ловя малого в черной коже.
На углу переулка под окном бывшей кофейни стояла старушка в бархатной, вытертой на плечах кацавейке с мехом и мелко крестилась.
— Царство ему небесное, царство ему небесное, — выговаривала она отчетливо и громко, будто с кем-то спорила.
— Боженька, кого любит, к себе берет, — отчеканил каждое слово Дан, слегка к пей наклонясь. — Не убивайся, милая.
Как будто знала его сто лет, он детям ее помог и внукам, накормил всех, одел, обул.
Старуха, крестясь, задержала руку па пол пути, дернулась на голос Дана, лицо ее из постного стало злым:
— А такой, как ты, ни богу, ни сатане.
Свобода слова!
Малый в коже пропал с толпой, видно, утерял след. «Да хватай любого, паря, не ошибешься».
Дан свернул мимо кофейни в проулок, оглянулся — пусто, нырнул во двор. В руках у него оказалась шапка. Откуда? Чья? Его шапка, серый треух из кролика. Он не помнил, когда снял ее, и вид этой шайки в руке, ощущение волос, вздыбленных от холода, привели его в раздражение. Он напялил треух, голове стало теплей, поднял воротник. В чем дело? Когда это он позволил себе распустить сопли?
Однако пора домой, хватит, погорячил кровь.
Он решил проскочить до Страстной прежде процессии, чтобы не встречаться больше со всенародной скорбью. Добился, чет хотел. Вполне. Собрат по Пресне пустил по его следу чекиста. Тризна тризной, а дело делом, они это умеют.
Дворами он быстро вышел на Тверскую, пока что пустынную, — публика все еще была там, где музыка.
«Хватит на сегодня, довольно, я молодец, что вышел».
Но удовлетворения не было.
«Надо забыть про шапку». Дьявольщина, экое малодушие.
Градоначальник Трепов не мог заставить хилого студента Боголюбова снять перед ним шапку, да где — в Петропавловской крепости! А Дан добровольно снял. И не заметил когда. И не помнит зачем. Ну, зачем, допустим, ясно, тризна заразительна, но вот когда?
Тиф все-таки расслабил его. К слову сказать, сыпняк нестрашнее испанки, а вот Дана не одолел, следовательно?
Следовательно, Дан сильнее. А вот шапку снял. Bcегда такой собранный, нацеленный, ни перед кем не дрогнет. «Вы же не пешка, Дан, вы шишка», — говорит Берта, когда он начинает брюзжать.
Чем они заставили его снять шапку, черт побери, в конце-то концов, чем?!
Все могут. Дать землю и волю, мир хижинам и войну дворцам.
Дать, но больше отнять. Прекратили перевозку пассажиров на целый месяц по всем центральным губерниям. Иди пешком, Россия, меряй мерзлые версты. Забудь про железную дорогу, но и на лошадку свою не рассчитывай — овес нынче люди едят.
Все могут, даже время хапануть у вселенной, целый час. Пока что час. «В целях экономии…» Промотаешь ворохами, не соберешь крохами. «Перевести часовую стрелку». И переведут! Никто никуда не денется — декрет. По всей Москве, но всей стране возьмутся за часы ночью, карманные и наручные, настольные и настенные, башенные, вокзальные и корабельные. Ходики, будильники, со звонами и с кукушками. Российские и швейцарские, Павла Буре и Мозера. И все будут жить но их времени, отсчитывать часы и минуты по их декрету. И Дин переведет свои мозеры. И в этом малом жесте выразится его смирение и согласие.