Привет, Афиноген - Анатолий Афанасьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гена, это такой был хороший человек, когда его хоронили, над кладбищем птицы летали, сесть не могли, столько людей собралось. Я думала, так одних героев провожают, а это моему троюродному дяде собрался Ленинград последний поклон отдать…
Сначала я работала нянечкой, но скоро перешла в медицинские сестры. Какая я тогда была? Красивая, право слово. Я тебе потом фото покажу, если не веришь. Коса у меня была длинная, и фигура, и глаза. Ну, честно скажу, оглядывались некоторые мужчины на улицах. Больные часто в любви объяснялись, подарки тоже дарили.
У юных горе быстро забывается, вскоре я такой хохотушкой сделалась, теперь и сама иной раз вспомню, так не верится. Мне Демьян Захарович говорил: «Смейся, смейся, стрекоза. Больным это на пользу».
А время, Гена, — ты спишь, что ли? — не смешное было, совсем не смешное, а почти трагичное. Разруха, восстановление хозяйства, лекарств мало, еды мало, во всем экономия. По вечерам страшно: грабят, шалят, на улицах темень, даже кошки не орут. Какие–то появились бедовые шайки — ужасы кругом рассказывают. Мы с подружками соберемся вечерком у кого–нибудь в гостях и давай друг дружку стращать и разные ужасы перетолковывать. Громко тоже говорить нельзя, каждый звук по сердцу стреляет. До того, бывало, досидимся, что на собственных подруг глядеть боязно: крикни кто над ухом погромче, либо мяукни — посыплемся с коек на пол, как живые яблоки.
Афиноген Данилов проснулся и резонно напомнил:
— Вы, Ксана Анатольевна, хотели про любовь рассказать, а толкуете про какие–то яблоки. Вообще чего- то не то совсем.
— Спи, спи, миленький… Тут уж как баба начнет из слов вязанье плести, ни складу ни ладу не жди. Какие от женщины рассказы. Это уж я бормочу, чтобы тебе легче заснуть. Ты не сердись. Время у нас с тобой разное, что мне памятно, то тебе, может, и не понравится.
Ксана Анатольевна подвела себя вроде бы к обиде, но не добралась до нее, голос ее выровнялся, потек опять прозрачный внятный ручеек.
— С Мишей мы познакомились попросту, он к матери к своей прибегал в больницу, навещал ее. Я сказала, прибегал, — это уж точно. Стройный, тонкий, в лейтенантских погонах, — axl — как он меня взглядом ожег и ранил, наповал. Ворвался: «В какой палате, хохочет, мать мою мучаете?» Я за дежурной стойкой спряталась. И стыдно: видит же он, что от него спряталась. А сил нет, Я уж сразу смекнула, беда! Но такая беда, что танцевать впору. Нет, конечно, это я не в ту минуту все так обдумала, тогда было сомнение, как будто шастанул на тебя из кустов медведь. Недолго это длилось, собралась я, вытянулась, вспомнила, какая и я не самая ведь последняя развалюха. Аккуратно ему объяснила, что в таком виде в палату нельзя, что он, хотя и геройский лейтенант, а все же не в казарме находится, ну и взглянула со всей строгостью. И тут, Гена, заметила я, как он покраснел, не остался равнодушным. Ушки его растопыренные заалели, губки приоткрылись и лучистые ясные очи потемнели. Стоит, руки свесил, в одной руке авоська с гостинцами, в другой — один цветок, коричневый гладиолус. Это он от моей мнимой строгости засомневался и замер. Можно бы подойти и закрутить его волчком. Цветок мне протянул, гладиолус, и сказал:
— Прости, милая девушка! Чего–то я слишком обрадовался, когда тебя увидел. Подумал, вот оно как. А выходит, не так, а вот как…
С этих слов, с этого цветка я влюбилась и полюбила Мишу Морозова без страха и на всю непредвиденную жизнь. Вскоре он перевелся на гражданку, но иногда по–прежнему носил форму: она ему очень нравилась, и мне нравилось, если он надевал китель. У него был орден Красной Звезды, его он почти не снимал, и на пиджак цеплял и на куртку. Ему, Мише, в тот год двадцать с небольшим только и было, мальчишка по нынешним понятиям. Такие теперь за папой, мамой кормятся и одеваются, а Миша нет, он и мать кормил и тетку, — отец у него, как и мой, погиб на войне с Гитлером. Орден у Миши в том же году хулиганы отняли в парке, и часы отняли, и голову ему пробили железкой. Он очень переживал и стыдился. Прежде любил рассказывать, как он в разведку ходил, как языка брал, но после того случая в парке и вспоминать перестал. Один раз только сказал мне:
— Кончилась война, Ксюта. Нечего теперь…
Два года мы дружили. Они для меня как один светлый денек. Как еще скажешь про это? Слов мало у людей, чтобы любовь описывать. Счастье, конечно, сплошь музыка. Поглупела я в ту пору — ое–ей! Дура была, ничего не соображала, и ведь целых два года так–то. Миша учился, институт выбрал трудный, технический, всегда занят был, всегда с учебниками, да еще и зарабатывал на разных физических работах, а
я — никого не вижу, не понимаю, выоеь за ним: куда
он, туда и я. Миша хмурится, я плачу, он улыбнется — у меня колика от хохота, он ссутулится, устанет — я в три погибели скособочусь и плетусь за ним, как старуха. Эх, зачем все это тебе говорю…
Он любил меня, Гена, но иной раз прогонял от себя на день, на два, а то и на неделю. Я его у общежития стерегла — дождь ли, мороз ли, — стою и скулю по–собачьи: «Мишенька! Ми–и–и-ша! Сокол мой!» Подруги меня усовещали, Демьян Захарович жалел — вот как ошибались они. Без тех лет моя жизнь как бутылка без вина, как туча без дождя, видимость, и ничего больше.
На третье лето Миша уехал на практику, на Север. Тосковала я, думала ссохнусь. Но вот послушай, — слышь, ладно, — все говорят и в книжках пишут: где любовь, там ревность. Никакой ревности я не ведала и не понимала. Писем ждала, да, ждала, как больной утречка ждет, как цветок солнышка. Волновалась я за Мишу. Не так и сказала. Ночи не спала: то припомню, как ему хулиганы грязной железкой голову пробили, то представлю, что тиф у него, а он один. А уж что в снах видела, того не всякому в горячке привидится. И промеж двух елок его злодеи разрывали, и голову ему пилой отпиливали, и в прорубь запихивали. Ужас! Ревности не было, и не думала даже ни о чем подобном. Какая там ревность, когда в подушку уткнешься, а она его волосиками шелковыми пахнет. Я и теперь так понимаю, ревность у человека от сытости появляется, от шальной судьбы и еще от того, что не любит, а почти любит, не окончательно любит, не по совести. Любит — вроде дорогой и редкой вещью тешится, которую всякий норовит у него хитростью перехватить. В истинной любви ревность, кажется мне, похожа лишь на смерть. Приревнуешь… и тут же легко и сладко умрешь, потому что сердце остановится.
У меня, правда, не остановилось сердце. Вернулся Миша с Севера совсем перемененный. Злой, раздражительный. То он все обещал: осенью поженимся, а то стал говорить: почему это у тебя, Ксанка, пуговица на блузке все время расстегивается… Что ж не расстегиваться, если я кофточки старые носила, а уж бабой стала, грудь разнесло. Не только кофточка, а у меня и платья на бедрах потрескивали. Но обновки покупать мне редко приходилось, деньги в кои веки объявятся — я уж что–нибудь ему старалась купить или его матушке угождала, заискивала перед ней. Ах уж строгая была старуха, вечный ей покой. Не приведи тебе бог, Гена, такую тещу. У каждой женщины есть тайна. У меня не было от Миши тайн, не могло быть. Я слыхала, без тайны женщина становится пресной, вроде супа без соли. Может быть, и так. Для других у меня были тайны, а для Миши — ну откуда их взять. Я ему все сразу выбалтывала, если чего имела. Даже про маленькие свои болезни всегда сообщала… Зато у него состряпалась для меня большая тайна, он, понятно, долго не сумел ее скрывать. Он мне вскоре ее открыл, большую невероятную тайну. У Миши была женщина, другая женщина, которую он полюбил лучше и сильнее, чем меня. «Хочешь, я останусь с тобой?» — спросил меня Миша, наверное потому, что у меня вид был свихнутый и он перепугался. «Нет, зачем же, не надо», — ответила я.
Потом около года я еще прожила в Ленинграде. Очень подурнела, и сердце стало прихватывать. В нем сделались какие–то шумы. Демьян Захарович сказал, нужно срочно переменить климат, и рассказал про город Федулинск, где открылась новая больница. Он переписывался с Ваней Горемыкиным, своим учеником. Посоветовал мне ехать в Федулинск. Я и поехала. В Ленинграде все–таки сыро, и туманы, и белые ночи. Ты видел, Гена, белые ночи?
Переехала я в Федулинск в пятьдесят втором году. Тут тогда почти одни фундаменты повсюду возвышались и домики деревянные стояли. А ваш институт немцы достраивали. Я их застала. Утром они все вместе ходили на работу, а вечером с работы. Многие так и не вернулись в Германию, переженились, некоторые остались в Федулинске, а которые разъехались по другим городам… Ко мне сватался один немец, звали его почему–то Зиновий. Такой солидный мужчина, здоровенный, с седыми волосами. И ухаживал он основательно, делал подарки: не конфетки там или цветы, кофточки покупал, посуду. Придет в гости, подарок выложит на стол, сам сядет в углу на табуретку и ждет, когда я начну подарок развертывать. Он любую вещь упаковывал в белую бумагу и перевязывал ленточкой очень красиво.