Ночь чудес - Уве Тимм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я заметил, что в поведении Аннеты кое-что изменилось с того дня, как мы прибыли на остров и увидели нашего принца на берегу, среди песчаных дюн. Она стала краситься с самого утра, хотя обычно в отпуске за ней такого не водилось, а утром, выйдя к завтраку, этак игриво встряхивала мокрыми после душа волосами — в точности как в давние времена, когда мы с ней только-только познакомились. Теперь она смотрела не на меня, а на него из-под этой шелковистой блестящей завесы. А я смотрел то на нее, то на него. И должен признаться, на него я смотрел с большим удовольствием. Я с утра уже радовался, что увижусь с ним. А ее взоры меня, как ни странно, не волновали, скорей уж, если быть до конца откровенным, я ревновал, если перехватывал его взгляд, устремленный на Аннету. Однако он, по крайней мере такое у меня сложилось впечатление, на заигрывания не реагировал.
Но совершенно непостижимым казалось мне то, что в свои пятьдесят я вдруг заинтересовался мужчиной, хотя мой интерес был не сексуального толка — просто хотелось быть возле него.
А потом однажды утром он перестал разговаривать с Аннетой. Игнорировал ее. Я спросил его, что стряслось? Он только головой покачал. Спрашиваю Аннету, в чем дело? Ни в чем, говорит. Но — как бы объяснить? — она была в растерянности. Прошло еще два дня и тут — поздравляю, истерика. Сложила свои вещи. Призналась, что в тот вечер, когда я пошел повидаться с одним другом, она заявилась к принцу, в его комнату. Он встретил ее холодно, а она истолковала это как робость, обусловленную культурными традициями, но затем, когда она стала вешаться ему на шею, он выставил ее за дверь. И знаете, что сказал при этом? «Вам не пристало вести себя подобным образом». — Бухер засмеялся. — Гостеприимца нельзя обманывать. Долг гостя перешиб сексуальный инстинкт — вы представляете? — инстинкт пола, последний из животных инстинктов, который у нас еще остался и который сметает на своем пути все и вся — семью, религию, страх заразиться СПИДом, любые формы политической корректности, ведь все это у нас летит к чертям, если двоих тянет друг к другу. А тут вдруг является человек, который превыше всего ставит долг и обязанность гостя по отношению к хозяину.
Аннета уехала в Париж к какой-то подруге. Я хотел было закрыть ее счет, но потом решил — пускай все остается, как есть, не буду мелочиться. В глубине души, признаюсь, я даже рад был, что она уехала. Изредка она снимает деньги со счета, не слишком много, так что все идет по-старому. Она не взяла с собой даже свои любимые блузки и старые купленные в Нью-Йорке платья в стиле двадцатых годов. Один раз позвонила. Поговорили спокойно, как друзья, даже сердечно, пожалуй. О счетах, договорах, о родственниках. И, кстати, об архиве покойного Роглера. Когда я спросил, надо ли и дальше держать архив в доме, она заплакала. Думаю, своим вопросом я невольно напомнил ей о нашей прежней жизни, ведь в те добрые времена тут уже стояли эти две коробки. Но она быстро взяла себя в руки. Я спросил, как у нее вообще дела. Ответила: «Хорошо. Шатры уже убраны. Горизонт ничто не застит». Это, конечно, его слова, принца нашего, чьи же еще. «Безумная история, — сказала она потом. — Вот ведь в какую передрягу мы угодили». Спросила, как он поживает. «Хорошо», — говорю. Вот и весь разговор. Из Парижа звонила.
Я ни разу за все время не позволил себе прикоснуться к нему. Уверен, он бы тотчас уехал. Виза у него давно просрочена, но обратный билет первого класса все еще действителен. Вернулся бы к своим верблюдам, теперь, правда, они ему уже не принадлежат. Я с удовольствием дал бы ему денег — возместил затраты на авиабилеты. Но, вот ведь черт, это же бред какой-то, но меня пугает то, что он может уехать. Тогда ведь все вернется на круги своя и потечет обычная жизнь, нормальная, так сказать, и все краски сольются в один серый цвет. А сейчас он здесь, но я даже не знаю, чем он занимается у себя в комнате. По утрам, если погода позволяет, выходит на террасу и молится, обернувшись лицом к востоку. А наши общие интересы — знаете какие?
— Нет, — сказал я. Сквозь одуряющий туман «Мечты Роглера» даже это короткое словечко пробилось с великим трудом.
— Русские авангардисты и классическая музыка — вот что нас связывает. Бах и Моцарт. Мы часто ходим на концерты. Раньше он не слышал классики, но музыкальность у него поразительная. Когда звучит Бах, он застывает, будто каменное изваяние, сидит не шелохнется. Иногда я даже толкаю его в бок — боюсь, вдруг он безвозвратно ушел, погрузился в себя навеки, — и тогда он медленно выходит из оцепенения. Никогда в жизни мне не встречалось ничего подобного. И русских авангардистов он полюбил, реализм ему ничего не говорит, Пикассо и экспрессионистов он не жалует, все больше смеется, а вот видели бы вы, как он замер, впервые увидев картину Ива Клена[14]. Ее чистую синеву. Просто не увести его было от картины.
— А Роглер? — спросил я. — Получилось, впрочем: «Роллер». Однако Бухер понял:
— Он умер скоропостижно. Инфаркт. Аннета еще несколько месяцев после его смерти носилась с идеей устроить ту выставку, но тут мы разошлись, и она все бросила, сожгла за собой мосты. Насколько мне известно, Роглер составил какой-то каталог вкусовых различий картофеля разных сортов. Очень большую работу провел, во всяком случае, Аннета говорила, это огромный труд. Но по-моему, даже если такой каталог существует, то наукой тут не пахнет. Чистая поэзия.
— Вот я его как раз ищу. Но там, в коробках, каталога нет.
Бухер внезапно издал диковинный, сложно модулированный вопль, чем-то напоминающий тирольское пение, но вдобавок гортанный, эти звуки вызвали в моем мозгу странную картину — минареты, Шехеразада, всякая всячина из «Тысячи и одной ночи».
По лестнице, спускающейся с верхней террасы, к нам сошла женщина, под выцветшим синим платком блеснули ярко-синие глаза, и тут же я разглядел смуглое мужское лицо с правильными и тонкими чертами. Араб слегка поклонился и поставил на стол латунный чайник.
— Это Муса, — сказал Бухер и представил меня. — Хотите мятного чаю? Муса заварил.
— Спасибо, с удовольствием.
Бедуин разлил по чашкам горячий чай, мятный, очень сладкий. Потом он, неторопливо отпив чаю, спросил, чем я занимаюсь.
— Пишу.
— О, ученый книжник?
— Он, — как бы сказать? — описывает мир, — объяснил Бухер, — и людей.
— Не будь на свете песен, мы заблудились бы среди песков, — изрек Муса.
Мысли мои едва ворочались, говорить было и того труднее, иначе я объяснил бы, что не пишу песен, и устранил недоразумение. Но не стал пытаться, подумав, что не важно, в конце концов, кем он меня считает, мы же больше не увидимся.
Муса спросил:
— Позвольте осведомиться, часто ли вы странствуете, ездите ли вы по железной дороге или предпочитаете автомобиль?
— Путешествовать я люблю. Правда, в Сахаре вот никогда не бывал, — сказал я. — Но зато здесь, в Берлине, много чего повидал всего за пару дней. Со мной тут столько странных вещей произошло, куда больше, чем за целый год в Мюнхене.
— Месяц, наш брат, страж нашего сна, — сказал Муса. — Он отправляет нас странствовать. Он приносит дожди. Он оставляет росу на камнях. Увы, жена несчастного — Солнце. После единственной ночи с супругой Месяц ущербен и истощен. Чтобы вернуть растраченную силу, ему потребно двадцать восемь дней. Через три дня Месяц истает.
Я пил чай, сладкий, крепкий. С легчайшим привкусом свежей мяты.
На левой руке Мусы я заметил золотой перстень с геммой.
— Какой красивый перстень. Римская гемма? — спросил я.
Он вытянул над столом смуглую руку с длинными и тонкими пальцами. Чтобы получше рассмотреть перстень, я бережно взял его за руку и тут же почувствовал, как его пальцы вздрогнули. Он снял перстень и подал мне, не касаясь моих пальцев.
— Подарок.
— Афина, — определил я. — Спутница Одиссея.
Муса сделал движение, которое, как я понял, означало, что ему эти имена ничего не говорят или что ему безразлично, кто изображен на перстне. Я протянул ему перстень, но он протестующим жестом поднял руку.
— Подарок. Перстень показал вам то, чего не показал мне.
Мне сделалось страшно — уж не ляпнул ли я чего-нибудь такого, что он мог понять как приглашение в гости? Вдруг какая-то реплика, брошенное ненароком слово имеет для него своей смысл, отличный от нашего? Принять в дар перстень означает, что я в долгу перед ним и однажды придется сделать ответное подношение, причем Муса воспримет это как самую обыкновенную учтивость и потребует от меня… Чего? Да кто ж его знает, может, одну из моих дочерей! Но вернуть перстень не удалось. Муса с непреклонной твердостью помотал головой. Где это видано, подумал я, чтобы кто-то вот так снял с пальца золотое кольцо с геммой и отдал гостю, человеку, которого видит впервые в жизни? Я вконец растерялся, ничего не соображал, только понял, что надо поскорей уносить ноги. Мои изъявления благодарности Муса принял совершенно спокойно, даже равнодушно. Ох, вынырнет он однажды, ох вынырнет где-нибудь, подумал я.