Немецкая романтическая повесть. Том II - Ахим Арним
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Двенадцать часов уже пробило», — ответил я, удивленный ее речью.
«Да дарует ей бог утешение и покой на оставшиеся ей четыре часочка!» — сказала старуха и смолкла, сложив молитвенно руки. Я не мог говорить, так потрясли меня ее слова и все ее поведение. Но, видя, что она остается неподвижной и что талер, данный офицером, продолжает лежать у нее на фартуке, я сказал ей: «Матушка, спрячьте талер, а то как бы вы его не потеряли!»
«Его мы не спрячем, его мы подарим моей приятельнице в час ее крайней нужды! — возразила она. — Первый талер я возьму завтра домой, он принадлежит моему внуку, он должен им воспользоваться. Видите ли, он всегда был отличным парнем и не пренебрегал ни своим телом, ни своей душой — ах, боже мой, своей душой! Я молилась всю дорогу, это невозможно, милосердный бог не даст ему погибнуть. Из всех ребят он был самый чистенький и прилежный в школе, и удивительно, как он стоял за честь. Его лейтенант всегда говаривал: «Если в моем эскадроне сидит честь, то квартирует она у Финкеля». Он служил в уланах. Когда он в первый раз вернулся из Франции, то рассказывал всякие примечательные истории, но речь в них всегда шла о чести. Отец его и сводный брат служили в ополчении и часто спорили с ним о чести, так как чего у него было слишком много, в том у них был недостаток. Бог да простит мне мой тяжкий грех, не хочу говорить о них плохо, каждому приходится нести свое бремя; но дочка моя покойная, его мать, доработалась до смерти из-за этого лентяя; она не могла осилить его долгов. Улан рассказывал про французов, и когда отец и сводный брат хотели их совсем очернить, улан сказал: «Отец, вы этого не понимаете, в них все же сидит много чести». Тут сводный его брат сказал ехидно: «Как смеешь ты болтать перед твоим отцом такой вздор о чести? Ведь он был унтер-офицером в Н-ском полку и должен понимать это лучше, чем ты, простой солдат». «Да, — сказал старый Финкель, который тут тоже заартачился, — я был унтер-офицером и не одному хвастливому парню всыпал двадцать пять; жаль, что у меня не было французов под командой, вот они бы это здорово почувствовали со всей их честью!» Слова эти очень огорчили улана, и он сказал: «Я расскажу вам кое-что об одном французском унтер-офицере, что мне больше по вкусу. При прошлом короле вздумали вдруг ввести во французской армии палки. Приказ военного министра объявлен был в Страсбурге на большом параде, и войска выслушали его в строю, затаив злобу. Но так как по окончании парада какой-то рядовой допустил бесчинство, то его унтер-офицеру было приказано дать ему двенадцать ударов. Это было ему строго приказано, и пришлось повиноваться. Но, когда он кончил свое дело, он взял ружье у человека, которого бил, поставил его перед собой на землю и нажал ногой на курок, так что пуля пронзила ему голову и он пал мертвым. Это было доложено королю, и приказ наказывать палками был немедленно отменен. Смотри, отец, вот это был парень, в котором сидела честь!» — «Дурак он был», — сказал брат. — «Жри сам свою честь, если проголодался!» — проворчал отец. Тут внук мой взял саблю, вышел из дому и пришел ко мне в домик, рассказал мне все и горько заплакал. Мне нечем было ему помочь. Хоть я и не могла опровергнуть историю, которую он и мне рассказал, но все-таки постоянно повторяла ему: «Честь воздавай одному богу!» Затем я дала ему свое благословение, потому что отпуск его истекал на следующий день, а ему хотелось еще заехать в одно местечко на расстоянии мили, где в помещичьем доме жила в услужении моя крестница, которая была ему очень по душе; он собирался да ней когда-нибудь жениться. Конечно, они вскоре и будут вместе, если бог услышит мою молитву. Он уже вышел в отставку, а крестница моя получит ее сегодня; приданое мною уже все собрано, и на свадьбе кроме меня никого не будет». Тут старушка снова умолкла и, по-видимому, молилась. Я погрузился в размышления о чести и о том, может ли крестьянин считать смерть этого унтер-офицера прекрасной. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь дал мне по этому поводу достаточные разъяснения.
Когда сторож возвестил час ночи, старуха сказала: «Ну вот, мне осталось еще два часа. Э, да ты еще здесь, что же ты спать не идешь? Завтра ты не сможешь работать, и тебе попадет от твоего мастера; какое твое ремесло, добрый человек?»
Я не знал хорошенько, как объяснить ей, что я писатель. Сказать ей, что я ученый, я не мог, не соврав. Удивительно, что немец всегда несколько стыдится признаться, что он писатель. Перед людьми низших сословий в этом неохотнее всего признаются, так как им при этом обычно приходят на мысль библейские книжники и фарисеи. Звание писателя у нас не получило такого права гражданства, как homme de lettres у французов, у которых писатели принадлежат к особой профессии и в своих работах более подчиняются установленным правилам; у них можно даже спросить: où avez vous fait votre philosophie? — где проходили вы вашу философию? К тому же француз и сам производит впечатление более сложившегося человека. Впрочем, не один только этот, чуждый немцам, обычай затрудняет нас произнести слово «писатель», когда нас у ворот спрашивают, чем мы занимаемся, — нас удерживает от этого какое-то внутреннее чувство стыда, чувство, присущее каждому из тех, кто торгует свободными и духовными благами, непосредственным даром небес. Ученым приходится меньше стыдиться, чем поэтам, ибо они обыкновенно вносят плату за свое ученье, находятся частью на службе у государства, расщепляют толстые колоды или работают в шахтах, где приходится откачивать много подземной воды. Но так называемый поэт чувствует себя хуже всего, ибо он большей частью удирает на Парнас со школьной скамьи, да и вправду есть что-то подозрительное в том, когда поэт бывает таковым по профессии, а не между прочим. Ему очень легко можно было бы сказать: «Милостивый государь, каждый человек обладает от природы не только мозгом, сердцем, желудком, селезенкой, печенью и т. п., но и поэтической жилкой; но если кто перекармливает, упитывает или откармливает одну какую-нибудь из этих частей и отдает ей предпочтение перед всеми остальными, или даже делает ее орудием наживы, то он должен стыдиться перед лицом всех остальных людей. Тот, кто живет за счет поэзии, теряет чувство равновесия, да и гусиная печенка чрезмерной величины, как она ни вкусна, объясняется болезнью гуся». Всем людям, не зарабатывающим свой хлеб в поте лица, приходится до известной степени смущаться; это-то и чувствует тот, кто еще не целиком окунулся в чернила, когда ему приходится сказать, что он писатель. Такого рода мысли мелькали у меня, и я соображал, что мне сказать старухе, которая, удивленная моим колебанием, посмотрела на меня и сказала:
«Я спрашиваю, каким ремеслом ты занимаешься? Отчего ты не хочешь мне это сказать? Если ты не занимаешься честным ремеслом, то можешь еще им заняться, почва ведь тут золотая. Ведь не палач же ты или шпион, намеревающийся меня выспросить? Мне все равно, чем бы ты ни был, скажи только, кто ты такой! Если бы ты этак днем здесь сидел, я бы подумала, что ты просто лентяй, дармоед, прислоняющийся к стенам домов, чтобы не свалиться от лености».
Тут мне пришло в голову слово, которое могло бы, может быть, послужить мостом ко взаимному пониманию: «Я писец, милая матушка», — сказал я. — «Так зачем же ты этого сразу не сказал? — молвила она. — Ты, стало быть, пером работаешь; для этого нужна хорошая голова, быстрая рука и доброе сердце, а не то нагорит. Так ты писец? Не можешь ли ты в таком случае составить для меня прошение герцогу, чтобы оно наверняка было удовлетворено, а не осталось лежать среди многих других?»
«Прошение, милая матушка, — сказал я, — разумеется, я могу написать и буду всячески стараться, чтобы оно было составлено как можно убедительнее».
«Ну, это хорошо с твоей стороны, — ответила она. — Да вознаградит тебя господь, и дарует он тебе в старости такое же спокойное мужество и такую же прекрасную ночь с розами и талерами, как мне, а также и друга, который составит тебе прошение, если оно тебе понадобится. А теперь ступай-ка домой, милый друг, купи себе лист бумаги и пиши прошение; я тебя здесь подожду. Через час я пойду к моей крестнице; ты можешь пойти со мной; она тоже обрадуется прошению. У нее, знаю, доброе сердце, но пути господни неисповедимы!»
С этими словами старуха снова умолкла, опустила голову и, повидимому, молилась. Талер все еще лежал у нее на коленях. Она плакала. «Что с вами, милая матушка, что вас так огорчает? Вы плачете?» — сказал я. — «А почему же мне не плакать? Я плачу о талере, плачу о прошении, обо всем я плачу. Но ничто не помогает; на земле, тем не менее, все гораздо лучше, чем мы, люди, этого заслуживаем, и горькие, как желчь, слезы все же еще слишком сладки. Взгляни-ка на золотого верблюда там у аптеки! Как великолепно и чудно сотворил все господь! Но человек этого не сознает. И такой верблюд скорее пройдет через угольное ушко, чем богатый в царство небесное. — Но что же это ты все тут сидишь? Ступай, купи лист бумаги и принеси мне прошение».