Я бросаю оружие - Роберт Белов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Над полыньею в прорве между двумя островами дымовой завесой стоял туман, и, похоже, через все шумы слышалось шуршание шуги на стрежне — приглушенным шорохом-рокотом далекого боя: там камская живая вода не уставала биться со смертным холодом. И было непонятно, как она и держится по таким холодам, со всех сторон окруженная каменным льдом, который, наверное, был на реке таким толстым и непробиваемо крепким, каким я не раз видел его в напиленных полутораметровых кубах-блоках, которые, до войны еще, развозили для ледников в склады и магазины. От прорубей и к ним с берега тянулись вереницы женщин и ребятишек, по самые глаза укутанных в платки, с ведрами и кадушками на санках и салазках. И тут-то вот мне, до озноба по коже, сделалось понятным тяжелокаменное и ледовое слово «блокада». И будто знакомая самому, будто начинается тут вот, с берега, где я стою, знаменитая трасса через ледовую Ладогу, которую в газетах и по радио, и еще наверное, те, кто надеялся по ней пройти, ею спастись, называли Дорогой жизни, а те, кого по ней провезли, — Дорогой смерти, — будто я сам по ней пешедралом прошел, и так захотелось пробиться до весны, как, наверное, ленинградским огольцам в прошлую зиму.
Только был уже не декабрь сорок первого, был декабрь сорок второго, уже месяцочек как Сталинградский и Донской в районе Калача загнули калачечек 23 ноября, сводочку я отличненько помнил; и уже сталинградские фрицы лопали конину и грелись эрзац-валенками, а может, их же и жрали, суки-лошади! И что я видел на Каме не раз и тоже отлично помнил, — так это ледоход. Когда этот хваленый бронированный лед, но уже подточенный, изъеденный и замызганный, крутило и волокло вольной водой, как ей хотелось, прудило в кучи и терло в мелкое крошево.
Трудно было тогда представить реку такой, но память и мысли сами сводили к тому. Я отлично помнил, что ледоход, первая подвижка начинались словно со взрыва.
Обычно это было глубокой ночью, и вдруг повдоль реки проносился гул, от которого просыпался весь город, просыпался и я, на что уж всегда готов сдавать на пожарника, — как сегодня от отцовской канонады.
В тот день, глядя на Каму под декабрьским льдом, я ничего такого высказать бы, конечно, не смог, но чувствовать что-то чувствовал, как и все, наверное. Сейчас-то я соображаю, что кое-что и мы тоже сделали. Пускай пустяк. Что дали нам, то и сделали. А тогда только здорово хотелось. И точно помню, что, видя сумрачный, как перед последним и решительным, лес на том берегу и непробойный лед перед ним, который нам было долбать, я в первый раз отчетливо подумал, что если бы наши — тьфу, тьфу, тьфу на дикой мысли! — легли бы на Волге, а все-таки пропустили немца за реку, мы бы с ним сцепились здесь, на Каме, и сдохли бы, но не ушли отсюда.
Моей шараге — причем будь здоров, шараге: Мамай, Манодя, я, Горбунки, Мустафа — маленький такой живик, но жилистый, цепкий, — досталась кряжина-вражина, что твой великий магистр.
Выколоть-то мы ее выкололи, из ямы из ледяной с помощью ломиков выкатили, но, как ни кряхтели, поднять и положить на санки не смогли. Хотя бы один конец. «Позвал дед бабку» — подошел тезка, Витька Зырянов по прозвищу Бугай, из Очкарикиного класса — тоже ни шиша, хоть убей, хоть сам разбейся в лепешку. Навалились всем гамузом — ноль целых хрен десятых. Вдруг Мамай как заорет:
Гоп-стоп, ребя! На хитрую жопу! Давай так, как бочки на борт по сходням с пирса катают. Клади на санки одним концом ломы, которые подлиннее. Закатили!
Единственные книжки, какие Мамай читал, — про мореходов и про мореплавания. Даже Борис Савельевич с рынка, Боря с Черного моря, как мы его между собой звали, — потом уж было, конечно, когда познакомились с ним, — и тот извелся их Мамаю доставать: все Мамай у него прочел. И на' ты — сгодилось!
Мамай, довольный, гоготал:
— Знай наших, не дрейфь! Соколик, каких не густо! — похлопал он себя но груди. — Велика Федора, да дура; мал золотник, да дорог!
Потом добавил:
— Эту бы хреновину на фюрера ихнего взвалить.
— Эту ду... Нет! Эту осину — Гитлеру в спину! — заорал как раз поспевший с пустыми санками Очкарик. — Семен Данилович, сойдет?
— Недурственно! Вот это непременно пойдет! — очень обрадовался Семядоля.
А мы ржали:
— Войдет!
— Такая? Непременно войдет!
— Если пониже...
— Такую осину Гитлеру в...
— Нескладно!
— Зато легко и прохладно!
— На хитрую... и кол винтом! — тут же переделывала наша пацанва одну за другой известные приговорки.
— Ну, достаточно теперь, достаточно, — начал утихомиривать нас Семядоля. — Нехорошо все-таки выражаться. При девочках особенно.
— А они сами лыбятся.
— Мы ж про Гитлера. Манодя, как будет Гитлер наоборот?
— Упопвлокурелтиг! — все же смягчил ради Семядоли это дело Манодя.
— Имейте в виду: грубость — признак бескультурья и невоспитанности. А еще имейте в виду, что на бескультурье, невоспитанности и грубости вырос фашизм. В большой степени.
Ну, он загнул что-то, наш Семядоля. Что мы ему — фашистами станем? Нынче бабы в открытую вон как матькаются — и они фашистки?
— Хорошо, хорошо, посмеялись и будет. Молодец, Хохлов. Но вот мы о чем с вами забыли — что главный-то у нас молодец все-таки Нагаев.
Мамай тут аж зарделся, как красна девица. Его-то уж отродясь никто никогда не хваливал. Со мной — и то иногда такое бывало, а с ним наверняка нет.
Семядоля продолжал:
— На рабочем языке это называется рационализацией. Хохлов, посмотри, как бы в газету...
— Хохлов, помацай, какая он цаца! — начал я подтрунивать над Мамаем.
— Во — мощь! Я — мощь! — завыпендривался и сам Мамай. Да запел:
На работу славную,На дела хорошиеВышел в степь хренецкуюФрайер молодой!
— Задрыга Сонька, что ты задаешься!.. — пропел и я ему.
— Все, кончили. Потехе час, делу время. Давайте за работу. Кузнецов и... Нагаев, помогите отвезти эту вашу «осину». И вообще перейдите теперь на помощь — возить.
Почему именно мы? Да мне и совсем не хотелось бросать нашу настоящую работу, так похожую на сражение. Но именно Оксаниной группе выпала очередь везти ту колодину, а я видел, что и без того Оксана порядком устала. И я нехотя пошел к санкам.
— С девками не пойду! — только я взялся с места, резанул Мамай.
— Девочки работают ничуть не меньше, чем вы. И там, по-моему, не одни девочки,.. — пробовал урезонить его Семядоля, упирая на слово «девочки».
— Шестерки еще! Не пойду. Грязной тачкой руки пачкать? — по-обезьяньи изогнулся Мамай. — Кранты! Ибрагим работать не могим.
И Семядоля отступился. То ли уж тоже знал, что переубедить Мамая — полный бесполезняк? Разве что как следует врезать по соплям. По сопатнику. По румпелю, как он сам желает говорить. Заслужил ведь, сатана. Я ему эту «шестерку» попомню...
И тут мне вдруг стало весело. Ему тоже везет! Первый раз в жизни попал в порядочные — и то все смазал. Теперь, поди, горемыку и ни в какую газету не поместят.
Следующую рационализацию изобрел я сам. Правда, никакая газета не светила мне с самого начала: «изобретение» послужило мне одному да Семядоле и делало не облегчение, а утяжеление.
Взялся я за одну с Оксаной веревку впереди и принялся что есть мочи тащить. И все время оглядывался назад, на Оксану: а может, ей от этого труднее, тоже приходится сильнее напрягаться? И где все-таки мне правильнее идти — впереди или позади Оксаны, чтобы ей было легче?
Тяжело вообще с девчонками, а когда она еще и... Когда ты...
Короче, пока дотянули ту холязину, я порядком-таки изошел. Когда вез санки обратно, обратил внимание, что у веревки сделана большая петля на конце. Померил — подходит. Точно такая же оказалась и на другой веревке, и я допер, что рабочие их сделали нарочно, чтобы можно было впрягаться, как бурлакам на картинке.
И когда поперли следующую дуру, я сказал Оксане и — вроде команды — всем остальным:
— Отчаливай! Семядоля меня поддержал:
— Вот и я подумывал. Да напарника не оказалось. Володя с Оксаной, идите ко вторым саням, мы с Кузнецовым на первых попробуем вдвоем. А две девочки пусть идут помогать другим.
Я тогда обрадовался, что моя находчивость и старания были замечены и по-мужски оценены, а совершенно напрасно.
Оксана оказалась теперь уже на одной веревке с Очкариком. А тот филон не больно-то будет о ней заботиться. Ей лучше не станет. Мне же самому приходилось в бурлацкой лямке не сладко: я ведь был тогда почти что слабак. Семядоле — и то не малина: чтобы наши сани не кривили, он опустил петлю пониже, она была у него где-то возле живота; я хоть, по сравнению с другими из класса, и фитиль, а все был заметно меньше его. В общем, ишачил я ишак ишаком. Запряженным.
Очкарику — тому хоть бы хны. Идет да еще и лясы с Оксанкой точит. Мог бы, между прочим, тоже один нашим способом тащить, не больно какой фон-барон, не хуже нас, по крайней мере, на два класса старше... А может, это он специально, чтобы с Оксанкой быть? Стишочки ей свои плюгавые читает?