Я бросаю оружие - Роберт Белов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ох, ответишь ты мне за все свои пакости, Стогов, ох, уже ответишь! В соответствующих органах! — прокричал белохарий на ходу, потому что в этот момент, на его счастье, просигналила машина.
Самым интересным после их разговора в тот день были обед и наша газета.
Если толстохарий гад нас объел, то Семядоля наш, конечно, не из таких. Он, оказывается, специально на тимуровский воскресник припас кое-что от школьных завтраков — хлеб и немного сахару. Хлеба даже не по пятьдесят граммов, как обычно, а пайки по полторы, может, по две...
Причем нашему-то брату уже никакие пайки не полагаясь — только младшим классам. И, хоть сахар был сырец, с кусочками непереработанной свеклы, а не американский, какой выдавали в школе — мелкий-мелкий такой, говорили, из тростника, — все это было очень здорово. Да и, можно подумать, кто-то из нас разбирался, тот или не тот дали сахар? Как бы не так! Когда у тебя с собой пшиковый паек, а кишка кишке кукиш кажет, — небось оценишь все, что тебе как с неба свалилось, если уж не совсем скотина, конечно.
У Семядоли хлеба оказалось ровно десять килограммовых буханок — ох и дир наш, когда он только, тайком-то, их сюда и пронес?! — и мы поделились на десять артелей, по двенадцать человек. В одной было одиннадцать, двенадцатый сам Семядоля: Стогов или тот, лихоимец, ошибся — нас было сто девятнадцать, а не сто двадцать три. А в артелях между собой делили так: хлеб — меряя ниткой длину буханки и отложив на ней 1/12; сахар — чайной ложечкой, которую тоже не забыл прихватить Семядоля, на двенадцать бумажек. Потом кто-то один из двенадцати отворачивался, и за его спиной кричали:
— Кому?
В общем, так, как, знали, делят по совести на фронте и в госпиталях хлеб, табак, мыло там и остальное: пайки-то, сколь точно ни меряй, все равно получаются чуточку да не одинаковые. А у хлеба еще и горбушки есть, до которых каждый, поди, большой охотник: и самое вкусное, и жевать-сосать можно куда дольше, до самой что ни на есть сладости.
Обедали мы в холодном цеху, больше похожем на огромный сарай: там и станков-то вроде не было — какие-то верстаки, с чуть торчащими дисками пил и разными резцами — но всё не на улице. Каждой нашей бригаде-артели достался свой такой стол-верстак, и получилось очень здорово. Если бы не Семядолин доппаек и не эти столы, нам было бы трудно устроить складчину: дели-ка всякие наши картошки-лепешки, которые мы принесли из дому, — с кем и как? А тут выходило само собою, и те же картошки, и вообще кто что ни принес, мы лихо поделили солдатским способом.
В нашей капелле — кому? — выкрикивал, конечно, Димка Голубев, как самый справедливый. Но бог поделил не больно по совке, потому что горбушки достались Очкарику и Димке же самому. Димке не жалко, а вот Очкарику!..
Мустафишка — или его завидки взяли, или так тоже невзлюбил Очкарика — предложил даже перегадать, чтобы поделить не только переднюю и заднюю, но и боковые горбушки, но Димка на это сказал:
— Ага. А еще и верхнюю и нижнюю. А остальным — один мякиш? И как ты так будешь делить, лопух несчастный завидущий, чтобы все равно получилось поровну?
Эх, хорошая все-таки была жизня! Жаль, что последнее время я как будто стал — невзначай, конечно, — дальше и дальше откалываться от этих ребят! Из своего же собственного класса — от Мустафы, от этих вот Горбунков...
Очкарик, на удивление, оказался не жмот. Было у него то же почти, что и у каждого из нас, только побольше и чуток получше, и он все выложил на коп: не ломоть, как нам матери дали, а полную, наверное, пайку хлеба, да еще и с лярдом, так что каждому в нашей артели досталось по четвертушке кусочка с жиром; с десяток картошек и цельная селедка. Ее мы тоже поделили «на кому», и на этот раз самому Очкарику досталась голова, а лучшая вкуснота — хвост — Мамаю.
То он и подобрел. Я крикнул ему, чтобы окончательно, закрепить мировую:
— Армянская загадка: зеленая, над кроватью висит и пищит?
— Селедка с Очкариком! — моментально отозвался Мамай.
— А почему зеленая?
— Завидки берут, что хвост не ему достался.
— А почему над кроватью?
— Наша селедка: куда хотим, туда теперь и повесим.
— А почему пищит?
— Сами удивляемся.
— Вася!
С газетой тоже получилось шибко толково. Я рассказал про «ледовое побоище», Семядоля одобрил, и Манодя мировецким образом нарисовал: бревна, верно что, как крестоносцы, а потому что большинство из нас было в ватниках, мы в точности походили на ополченческую дружину из кино, но и на самих себя. И осиновый кол, «бурлаки», и «сороконожки» — все вышло на большой и с присыпочкой.
Я хотел было пропесочить Долдона, одного фитиля из Димкиного и Очкарикиного класса: он ушел с двумя огольцами за штабеля позо'бать и зазо'бался так, что получилось как в той бригаде-ух, которая работает до двух, а с двух до пяти никого не найти: «перекурим — тачки смажем, тачки смажем — перекурим», «работать так работать, а не хрена торопиться» и вообще, скорее бы, мол, утро, да на работу — закурились совсем, не было их чуть не час. После обеда вкалывать, даже сначала и выходить-то на холод и без них никому не хотелось, и всем, поди, хотелось курить, однако же терпели. Да мне надо было еще и свести с ним старые счеты: как раз в начале пятого класса, первого сентября, он, гад, меня ошмонал в уборкасе, отобрал перочинник и табак. Я и предложил про него на свой манер: фон Долдон есть филон!
Но у Семядоли, разве такие штуки пройдут? Он мне сказал:
— Выдразнивать советского человека на немецкий лад, даже если он и порядочный-таки лентяй, сегодня самое тяжкое оскорбление. Никак не для газеты. И почему ты все время оперируешь какими-нибудь кличками или прозвищами, Виктор?
При этом он вроде бы как и улыбался, но когда его поймешь, насколько он шутит, а насколько серьезно?
Манодя быстро и здорово все рисовал, прямо-таки сам себя переплюнул. Потому что торопился поскорее отделаться — и к нам, вроде как на передовую. Понятно: кому охота жить какой-то там фрайерской жизнью, когда твои же дружки стоящее дело делают и упираются что надо? Изрисует одну газету — и айда к нам. Бревна покатает-покатает — его Семядоля или Стогов загоняют опять рисовать. Стогову — так наша газета поглянулась даже больше, чем Семядоле и нам самим.
Помощники у Маноди образовались офигенно отменные, будь здоров и не кашляй: Семядоля и собственноручно — сам Очкарик! Наловчился. И таки — чинариком; ну, мундштуком от папироски. У Оксаны угнаться за Манодей не получилось, она писала больно уж старательно да медленно. А тут Семядоля им сказал: пусть будет коряво, лишь бы шустро и броско.
Первый свой листок — с Гитлером, которому вместо тифозного укола втыкали огромнейшее бревно в задницу, — они вывесили на штабель сразу же после обеда. Последний — когда уже темнело, кончили работу, и Стогов сам замерял, сколько мы сделали, — написала на фанерке, которую он специально откуда-то принес, по его просьбе Оксана своим прямым, серьезным и строгим таким почерком:
«Семьям фронтовиков от пионеров-тимуровцев шк. №2 37,3 кбм.»
Но это только отсортированное нами на дрова, а той, которую Стогов назвал деловая, было и куда больше. Вот, пожалуй, появись там тогда дядя Миша Кондрашов или даже отец, и они бы, может, поняли, что кое-чего и мы тоже могём.
Да и дров могло бы быть погуще, однако Стогов, когда я попытался туда подкидывать — мы-то ведь для семей фронтовиков пришли постараться, — меня обрубил:
— Деловая — фронту. Разумеешь? Так что свои штучки брось.
Я, разумеется, уразумел. Тут и дураку понятно, тут, как говорится, ничего не попишешь.
А Очкарик уразумел еще и другое. И был, пожалуй, прав. Он сказал:
— Знаете, для чего он велел записать эти кэбэмэ? Чтобы никому неповадно было их тронуть. Особенно тому... Я его знаю. Он действительно, наверное, ворюга. Все что угодно достать может, и вообще...
— Кому достать-то? — посмотрел на него исподлобья Мамай.
И Очкарик спекся.
В тот момент я опять подумал, что, может, зря Мамай на него так. Я все еще, скажем, тогда не до конца простил Мамаю свою обиду-«шестерку» — и тоже, думал, мог бы надыбать повод придраться и к нему самому. Но злиться мне совсем не хотелось, день заканчивался больно хорошо, прошла злость не только на Мамая, но и Очкарика. А может, он и ништяк парень, может, мы на него просто по привычке так?
Вон явно ведь старается с нами покорешить, хотя чего ему? — семиклассник. И того белохарего хмыря точно определил, да и до разговора Стогова постеснялся, как бы не заметили, что тот, в кожане, ему знакомый. За обедом не пожмотился, а если кто в ту-то зиму не жадничал на шамовку, значит, он не совсем еще хреновый человек.
И даже сачковать перестал; как начал с нами работать на сортировке и штабелевке, так вкалывал, как и все, тянулся, приноравливался к делу. А там пришлось тоже — из ноздрей. Особенно до того, как Стогов под конец вызвал со льда наверх почти всех парней, а то было совсем загнали нас, вчетвером-то: он прежде всего действительно распоряжался так, чтобы с реки мы взяли как можно больше.