Ада, или Радости страсти - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Библиотека предоставила декорации для незабываемой сцены Неопалимого Овина; она распахнула перед детьми свои застекленные двери; она сулила им долгую идиллию книгопоклонства; она могла бы составить главу в одном из хранящихся на ее полках старых романов; оттенок пародии сообщил этой теме присущую жизни комедийную легкость.
22
My sister, do you still recallThe blue Ladore and Ardis Hall?
Don’t you remember any moreThat castle bathed by the Ladore?
Ma sœur, te souvient-il encoreDu château que baignait la Dore?
My sister, do you still recallThe Ladore-washed old castle wall?
Сестра моя, ты помнишь гору,И дуб высокий, и Ладору?
My sister, you remember stillThe spreading oak tree and my hill?
Oh! qui me rendra mon AlineEt le grand chêne et ma colline?
Oh, who will give me back my JillAnd the big oak tree and my hill?
Oh! qui me rendra, mon Adèle,Et ma montagne et l’hirondelle?
Oh! qui me rendra ma Lucile,La Dore et l’hirondelle agile?
Oh, who will render in our tongueThe tender things he loved and sung?
Они уплывали по Ладоре на лодке, купались, изучали излучины обожаемой ими реки, они пытались подыскать для ее названия новые рифмы, они поднимались по склону холма к черным руинам замка «Шато Бриан», вкруг башни которого вились, как и прежде, стремительные стрижи. Они уезжали в Калугу, и пили Калужские Воды, и посещали семейного дантиста. Ван, листая журнал, слышал, как в смежной комнате Ада взвизгивает и говорит «чорт» – слово, которого ему до этого слышать от нее ни разу не приходилось. Они пили чай у соседки, графини де Прей, попытавшейся – безуспешно – продать им хромую кобылу. Они навестили ярмарку в Ардисвилле, где им особенно пришлись по душе китайские акробаты, немецкий клоун и шпагоглотательница, здоровенная черкесская княжна, начавшая с фруктового ножика, продолжившая осыпанным каменьями кинжалом и под конец заглотнувшая чудовищных размеров салями со всеми ее веревочками.
Они предавались любви – большей частию по яругам и лесным буеракам.
Средней руки физиологу энергия двух подростков могла бы показаться ненатуральной. Их тяга друг к дружке становилась непереносимой, если в течение нескольких часов она не утолялась несколько раз – под солнцем или в тени, на крыше или в подполе, где угодно. При всей присущей ему любовной выносливости юный Ван едва-едва поспевал за своей бледной маленькой amorette[73] (местное французское арго). Их неуимчивость по части телесных радостей граничила с безумием и могла бы укоротить их юные жизни, если бы лето, представлявшееся в перспективе безбрежным разливом пышной зелени и приволья, не начало с неохотою намекать на возможность увядания и упадка, на то, что подходит пора его фуге угомониться, – последнее прибежище природы, счастливые аллитерации (в которых бабочки и цветы передразнивают друг друга); близилась первая пауза позднего августа, первое затишье раннего сентября. Сады и виноградники были в тот год особенно живописны; и Бена Райта согнали со двора после того, как он позволил себе испустить ветры, отвозя домой Марину и мадемуазель Ларивьер с праздника Vendange в Брантоме близ Ладоры.
Что весьма кстати напоминает нам кое о чем. В каталоге библиотеки Ардиса под шифром «Exot Lubr»[74] значился роскошный фолиант (уже знакомый Вану благодаря услужливой барышне Вертоградовой), озаглавленный «Запретные шедевры: сто полотен из закрытых залов Национальной Галереи (Особый Фонд), отпечатано для Его Королевского Величества Короля Виктора». То была прекрасно переданная цветными фотографиями сладострастная и нежная живопись, которой итальянские мастера позволяли себе предаваться в промежутках между благостными Воскресениями, коих слишком много было написано за слишком продолжительное и слишком похотливое Возрождение. Сам фолиант был то ли утрачен, то ли украден, то ли укрыт на чердаке среди принадлежностей дяди Вани, между которыми попадались весьма причудливые. Ван никак не мог припомнить, чья картина нейдет у него из ума, но полагал, что вправе отнести ее к раннему периоду Микеланджело да Караваджо. Писанная маслом на безрамном холсте, она изображала двух нагих шалунов, мальчика и девочку, в увитом плющом или лозою гроте или вблизи водопадика, над которым свисают бронзоватые и истемна-изумрудные листья и огромные гроздья светозарного винограда, и тени и влажные отражения плодов и листьев волшебно сплетаются с прожилками плоти.
Как бы там ни было (это, скорее всего, чисто стилистическая связка), Ван ощутил себя перенесенным именно в этот запретный шедевр в тот послеполуденный час, когда все укатили в Брантом, а он с Адой загорал на бережку Каскада посреди лиственничной плантации Ардисова парка и его нимфетка склонилась над ним и над его в подробностях выписанным вожделением. Волосы Ады, длинные и прямые, имевшие в тени ровный иссиня-черный оттенок, теперь, в самоцветных лучах солнца, обнаружили тона густо-русые, перемежающиеся темно-янтарными в тонких прядях, спадавших на ее втянутые щеки или грациозно разъятых приподнятым, словно бы вырезанным из слоновой кости плечом. Текстура, блеск и благоухание этих коричневатых шелков воспламенили чувства Вана в самом начале того рокового лета и продолжали мучительно и мощно воздействовать на него еще долгое время после того, как его молодое волнение отыскало в Аде иные источники неисцелимого блаженства. И в девяносто лет Ван вспоминал свое первое падение с лошади едва ли не с меньшей бездыханностью в мыслях, чем тот, самый первый раз, когда она склонилась над ним и он овладел ее волосами. Они щекотали ему ноги, копошились в паху, они растеклись по всему его ходуном ходившему животу. Начинающий живописец мог видеть сквозь них вершинное достижение школы trompe-l’œil,[75] монументальное, многоцветное, выпирающее из темного фона, облитое в профиль сгущенным караваджевым светом. Она нежила, она обвивала его: так оплетает колонну усик вьющегося растения, обматывая ее все тесней и тесней, все слаще покусывая ствол и наконец расточая силы в глубокой и алой мякоти. И был полумесяц, выеденный из листа винограда гусеницею бражника. И был известный микролепидоптерист, который, исчерпав латинские и греческие имена, создал такие номенклатурные элементы, как Мэрикизм, Адакизм и Охизм. И была она. Чья теперь это кисть? Распалительного Тициана? Похмельного Пальма Веккио? Нет, на венецианскую блондинку она похожа меньше всего. Может быть, Доссо Досси? Фавн, изнуренный Нимфой? Обессилевший Сатир? Этот твой зуб с новой пломбой язык тебе не натирает? Меня он ободрал. Шучу, моя цирковая черкешенка.
Миг спустя итальянцев сменили голландцы: Девочка, вступающая в пруд под маленьким водопадом, чтобы омыть волосы и незабываемым движением выжать их, соорудив на лице выжатую гримаску – тоже незабываемую.
My sister, do you recollectThat turret, ‘Of the Moor’ yclept?
My sister, do you still recallThe castle, the Ladore, and all?
23
Все шло хорошо, пока мадемуазель Ларивьер не надумала дней пять полежать в постели: она растянула спину, катаясь на карусели при посещении Винной ярмарки, которая понадобилась ей, помимо прочего, в качестве места действия для начатого ею рассказа (о том, как городской голова удушил девочку по имени Рокетта), и к тому же она по опыту знала, что жар вдохновения нигде не сохраняется так долго, как в la chaleur du lit. Предполагалось, что все это время за Люсеттой будет ходить вторая Маринина горничная, Фрэнш, наружность и капризность которой столь рознились от ясной грации и кроткого нрава Бланш, и потому Люсетта старалась при всякой возможности избавиться от призора ленивой служанки, предпочитая ему общество сестры и двоюродного брата. Зловещие слова: «Ну, если барчук Ван позволит тебе пойти» или «Да, я уверена, что барышня Ада не станет возражать, если ты отправишься с ней по грибы», – похоронным звоном прозвучали над их любовным привольем.
Пока уютно устроившаяся дама описывала берег ручья, где так любила резвиться малышка Рокетта, Ада сидела на таком же бережку, читая и бросая мечтательные взгляды на гостеприимные можжевеловые кусты (нередко дававшие приют нашим любовникам) и на бронзовый торс Вана, босиком, в подвернутых бумазейных штанах, искавшего свои ручные часы, которые он, как ему сдавалось, обронил среди незабудок (Ван забыл, что дал их поносить Аде). Бросившая скакалку Люсетта сидела на корточках у самой кромки воды, отпуская поплавать и снова ловя резиновую куклу размером с недоношенное дитя. Время от времени она сдавливала игрушку, и вода очаровательной струйкой била сквозь дырку, которую Ада, выказав дурной вкус, провертела в скользком оранжево-красном тельце. Наконец во внезапном приступе раздражения, временами овладевающего неодушевленными предметами, кукла изловчилась вывернуться из Люсеттиных рук и поплыла, несомая потоком. Ван сбросил под ивой штаны и вернул беженку восвояси. Ада после минутного размышления захлопнула книгу и сказала Люсетте, заморочить которую обычно не составляло труда, что у нее, у Ады, такое чувство, будто она вот-вот обратится в дракона, что она обрастает чешуей, зеленеющей прямо на глазах, что она, собственно, уже стала драконом и что Люсетту следует привязать скакалкой к дереву, дабы Ван мог в должный миг спасти ее. Люсетта невесть почему заартачилась, но грубая сила возобладала. Оставив гневную пленницу крепко привязанной к ивовому стволу и «гарцуя» в подражание бегству и погоне, Ада с Ваном на несколько бесценных минут удалились в хвойные заросли. Судорожно извивавшаяся Люсетта как-то смогла оторвать одну из округлых ручек скакалки, мнилось, она вот-вот выпутается совсем, но тут дракон и рыцарь, все так же гарцуя, возвратились назад.