Ниндзя с Лубянки - Роман Ронин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рютаро с трудом сглотнул слюну. Горло пересохло, и виски сдавила теплая волна.
– А… мои родители? Отец? Мама? Что я скажу им?
– Это правильный вопрос. Я рад, что ты задал его, хотя прежде подумал о другом. Я напишу твоему отцу соответствующее письмо. Скажу, что ты хочешь остаться в японском подданстве и не планируешь возвращение в Россию. Напишу, что ты всегда будешь знать, кто твой настоящий отец, но отныне и навсегда ты готов стать моим сыном, продолжить мое дело. У тебя большие способности, а Японии сейчас, как никогда, нужна свежая кровь. Ну, а про Эцуко, если хочешь, напиши сам.
Закончив разговор, наставник и ученик поднялись. Рютаро поклонился, сэнсэй слегка смежил веки в ответ, а когда юноша выходил из гостиной, коротко бросил ему вслед:
– Картину все же сними. Не подобает…
Развернувшийся было воспитанник вновь согнулся в глубоком поклоне, выждал подобающую случаю паузу и, распрямившись, быстрыми шагами удалился в свой кабинет.
Месяц спустя он невидящими глазами смотрел на то место на стене, где раньше висела репродукция Рубенса. На французском столике перед ним лежало письмо из Владивостока:
«Ты.
Я получил твое письмо. Ты огорчил меня. Мы ждали твоего возвращения, потому что ты наш сын, какую бы фамилию ты ни носил в Японии. Я думал о твоем японском подданстве, о том, что несколько лет назад ты стал Сакамото, но, как я надеялся, по-прежнему оставался Ченом. Корейцем или русским – не важно. Главное – не японцем. Я верил в тебя и надеялся на твое возвращение и на твою помощь. В тебя верили все наши родственники и друзья. Сейчас я вижу, что ошибался. Ты решил окончательно стать японцем. Для меня есть только одна характеристика для твоего поступка: предательство. И это не только твое, но и мое предательство, ибо те, кто верил мне, отныне освобождены от этого чувства. Но и я теперь освобожден от веры в тебя. Ты мне больше не сын, и забудь о своем бывшем доме во Владивостоке».
На этом письмо заканчивалось. Дрожащими пальцами Рютаро достал из-под него еще один маленький листочек бумаги, заполненный совсем другим почерком:
«Дорогой Арсюша!
Мы все очень огорчены твоим решением. Я приезжала к отцу во Владивосток, была в его новой квартире. Отец очень кричал и ругался. Так что слышно было, наверное, даже и на Пушкинской. Пришлось давать ему валериановых капель, но, боюсь, это не сильно помогло. Я понимаю, что тебе там лучше, и про Эцуко я все давно уже поняла своим материнским сердцем. Я приму любой твой выбор, Арсюша, но мне очень будет тебя не хватать, если ты останешься в Японии. И я понимаю, что я никогда не увижу своих внуков и внучек. Отец, я думаю, этого не переживет. Твое предательство убивает его на глазах. А мне без него и без тебя – зачем жить? И мне тоже очень горько, потому что и я долгие годы ждала мести, ждала тебя…
Я уже давно сама себя считаю русской, веду себя как русская, но ты же знаешь, на самом деле, глубоко в сердце, я кореянка. И не просто кореянка. Я – Цин, я сестра убитой японцами королевы, супруги Великого Вана. Мы были неправы, что не рассказали тебе историю нашей семьи, – все тянули, думали, что наступит более подходящее время. Я ждала, что это сделает отец, но он, кажется, не успел. Если бы ты все знал, то не принял бы такого опрометчивого решения. Теперь уже поздно. И все же я благословляю вас!
Твоя мама».
Дрожащими руками Рютаро достал третью бумагу. На стандартном телеграфном бланке латиницей было отпечатано короткое сообщение из Сеула: его мать, вернувшись из Владивостока в свой новый корейский дом, внезапно скончалась от разрыва сердца.
Юноша аккуратно сложил все три бумаги в один конверт и спрятал его в карман черной формы ученика колледжа Кёику. Взял в руки форменную фуражку и дрожащими пальцами с трудом удалил с нее тонкую, приставшую с татами, рисовую соломинку. Тщательно подогнул фуражку по студенческой моде. Подошел к зеркалу, внимательно оглядел себя в нем. Взгляд его упал на черные носки, и он сразу вспомнил вальс, который они танцевали с Эцуко месяц назад. Ноги его почти автоматически двинулись в первое па, но он тут же остановился, тронул китель в том месте, где жег кожу конверт, и вдруг со страшными рыданиями повалился на татами. Долго и исступленно плакал Арсений Чен, ставший Рютаро Сакамото, царапаясь щекой о плетеную солому, то сжимаясь в клубок, то выпрямляясь так, что ноги его высовывались во французский кабинет, кусая кулак крепкими зубами и думая, что ничего хуже и страшнее в его жизни уже никогда не произойдет.
Через полчаса, когда истерика кончилась, он вытерся мягким полотенцем, смочил водой лицо и достал конверт из-за пазухи. Теперь Рютаро не стал читать письма, а, крепко сжав почту в руке, решительным шагом отправился в кухню. Повара и прислуги не было, но в печке голландского образца горел огонь – на плите грелась вода для мелкой стирки. Рютаро открыл задвижку и решительно сунул конверт в пламя.
На обратном пути из кухни его встретила Эцуко. Они остановились в метре друг от друга и оба потупились. Его глаза были красны, по ее щекам медленно катились крупные слезы – она уже знала про письма из России и телеграмму из Сеула. Он сделал полшага к ней и протянул руку. Эцуко ответила, Рютаро взял второй рукой ее за талию, сделал шаг, другой. Не поднимая головы, Эцуко последовала за ним. Они, сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей закружились в вальсе, вновь выпархивая из гостиной и инстинктивно стремясь туда – на залитые лунным светом татами, где месяц назад им было так хорошо вместе. Эцуко по-прежнему смотрела вниз на татами и не видела, как из его глаз вновь полились крупные слезы. Впрочем, даже если девушка и увидела, то все равно ничего не поняла бы: его губы беззвучно повторяли только одно русское слово: «предатель».
Глава 7. Ярко-алая ложь
Москва, 1927 год