Северный Волхв - Исайя Берлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Читатель может задаться вопросом о том, почему в сей каталог антиинтеллектуалистского натурализма не включен Руссо. Причина в том, что отношение Хаманна, как и многих других антирационалистов, к Руссо было в высшей степени неоднозначным. С одной стороны, «Эмиль» и «Общественный договор» представляют собой рационалистические трактаты с точкой зрения на человека настолько искусственной и фальшивой, что она была бы достойна Вольтера, или Рейналя, или д’Аламбера, или этих убогих берлинских рационалистов, людей, которые настолько отчаянно сражались против фанатизма, что сами превратились в рационалистических фанатиков, убийц, поджигателей, бандитов, изменников природе божеской и людской. Руссо – утопист, он жонглирует абстракциями; его теория воспитания основывается на нелепом мифе о «прекрасной природе, хорошем вкусе и уравновешенном рассудке»[249]; настоящая школа ничуть не похожа на мирную гармонию учителя и ученика, как то представляется Руссо, она «гора Господня, подобная Дофану, исполненная огненных коней и колесниц, окруживших Елисея»[250]. С другой стороны, в плане «чувственного очарования»[251] его романы превосходят произведения Ричардсона, а то отчаянное раздражение, которое вызывают в нем salons и всяческие условности, вкупе с его стремлением «поставить на службу человечеству знание души человеческой, приобретенное в опыте излишеств, как в собственном, так и в опыте других людей»[252], вызывает симпатию. И все это – еще до того, как он прочел «Исповедь» Руссо, и даже до того, как последняя вышла в свет. Находится у него доброе слово и для Дидро, самого немецкого автора из всех французов, который, несмотря на свои чудовищные рационалистические взгляды, отдает себе отчет в том, что правила это еще не все, что значимым является «нечто куда более непосредственное, интимное, неясное, бесспорное»[253]. Хотя, конечно, нельзя не признать, что философия Дидро ошибочна от и до – время от времени он сам о том сожалеет, но по большей части заблуждается совершенно. Хаманну понравился бы сложенный Дидро пеан гению (в разделе «Салона», посвященном художнику Карлу ван Лоо) как чему-то темному, дикому, нелюдимому, противопоставленному светской болтовне, очарованию, приятности и модному остроумию[254]. Но Хаманн непоследователен: он начинает с самых безудержных похвал «Новой Элоизе», а позже на нее же и обрушивается. Сен-Пре – идиот, а милорд Эдуард – совсем не англичанин. Юлия не заслуживает ни любви, ни восхищения, ни принесения того и другого в жертву совершенно невыносимому Вольмару: язык Руссо представляет собою язык не страстей, а риторики. Все это фальшиво насквозь. И очень по-французски.
Пусть даже изъясняется Руссо, в особенности в «Новой Элоизе» и в «Исповеди», тоном свободного, мятежного духа, проповедует он свержение старого ярма – будь то в области социальных условностей, науки или искусства – только лишь для того, чтобы тут же примерить на себя другое, ярмо извечных законов, якобы начертанных на самых наших сердцах: допотопной морали, проповедуемой Платоном и прочими истинными мудрецами разных времен и племен. Хаманн идет совсем другой дорогой. Он жаждет разрушить все то, что представляется ему устоявшимся, застывшим нагромождением правил и предписаний, дабы разбудить в человеке чувство единения с Богом и заставить его жить сообразно самому себе – пусть даже отношения эти выстраиваться будут не самым гладким образом[255], – не подчиняясь никаким законам, которые можно было бы воплотить в какую бы то ни было букву, эфемерную или вечную, и хуже всего, если вечную. А потому в конце концов Руссо стал для него тем же, чем был Протагор для Сократа, возможно, лучшим из всех софистов, но все-таки софистом.
Гёте писал о Хаманне (канцлеру Мюллеру): «Для своего времени голова у него была ясная, и он знал, чего хочет»[256], – но вот мнение Канта: «Позднему Хаманну был свойственен чудесный дар мыслить о вещах в общем, но ему недоставало умения обрисовать более или менее ясно их принципы, или по меньшей мере вычленить нечто специфическое из всей этой своей оптовой торговли»[257]. Это разом забавно и похоже на правду. Но самого Хаманна мнение Канта, по крайней мере, в той части, в которой оно было ему известно, ничуть не задевало, а только, по сути, подтверждало его собственный взгляд на Канта как на человека умного, но слепого – закрывшего свои глаза так плотно, чтобы можно было не видеть реальность, а яснее воспринимать внутреннюю, воображаемую структуру своего ума. Он был бы вполне солидарен с романтическим драматургом Клингером, считавшим, что «Кантов железный Колосс Родосский – его императив – вкупе с фантастическим его пробирным камнем, что раскачивается над миром морали, подвешенный на волоске», суть инструменты негодные для того, чтобы с их помощью объяснять или судить человечество[258]. Хаманн, человек не слишком скромный, видел себя в роли этакого немецкого Сократа, который не желает вступать в пустые пререкания с софистами[259], умеет заставить назойливых афинян, докучающих ему бесконечными вопросами, прикусить языки и внушает своим ученикам смелость следовать его собственному примеру и тем обуздать свойственное им тщеславие. Его задача – подрывать устоявшиеся ценности, как традиционные, так и философские, и организовать контрреволюцию, которая будет направлена против самомнения и оптимизма новой науки и приведет к былой простоте и вере.
Сократ пытался вершить свой труд при помощи аналитического разума. Хаманну по душе были иные методы, он пробивался сквозь общепринятые условности и ожидания, пуская в ход любое оружие, способное раздробить заскорузлую корку привычки и догмы. Ему казалось, что это вполне оправдывало его герметический стиль, его таинственные формулы, при помощи которых он надеялся озадачить, заинтриговать и растормошить читателя, его сумасшедшие скачки с темы на тему, его привычку вполне осознанно создавать хаотическое нагромождение идей, его постоянные попытки перевоплотиться в разного рода фантастических персонажей, позаимствованных из поэзии, мифологии или даже из его собственного безудержного, экстравагантного воображения, – все что угодно, лишь бы заставить читателя запнуться на ходу, чтобы подстегнуть его, удивить, разозлить, открыть ему вид на новые горизонты; и, прежде всего прочего, разрушить ту привычную цепочку ассоциаций, к коей его успели приучить жизнь, лишенная критического взгляда на самого себя, и власть духовных и литературных авторитетов. В пробужденного таким образом читателя он надеялся внедрить истинное слово Господне – с единосущностью духа и плоти, единством жизни, необходимостью жить и творить, верховенством веры, слабостью разума, фатальной обманчивостью всех придуманных ответов, выстроенных теорий, всего, рассчитанного на то, чтобы убаюкивать дух и навязывать ему ложные грезы о реальности. «Истинный образ человека практического есть лунатик, человек, который с бесконечной прозорливостью, рассудительностью, последовательностью говорит, действует, исполняет сложнейшие трюки, и делает это с куда как большей уверенностью, чем делал бы – или смог бы сделать, – будь его глаза хотя бы чуть-чуть приоткрыты»[260].
Сей парадокс повторил затем едва ли не каждый писатель-романтик – происходящая от слепоты уверенность лунатика: реальность есть штука беспокойная, но встречаться с ней нужно лицом к лицу. Единственный способ разбудить подобных обманутых кажимостями людей, это разбить те очки, через которые они обычно смотрят на реальный мир, сымитировать безумие теми методами, что позже были в арсенале у Новалиса, Гофмана, Гоголя, а в наши дни у Пиранделло, Кафки и сюрреалистов. Конечно же, на такое способен только природный гений, и Хаманн со всей очевидностью полагал себя таковым, ничуть не в меньшей степени, чем современным Сократом. Гений нездоров, но это болезнь высшего порядка, говоря словами Гиппократа, разом и божественная, и человеческая – panta theia kai panta anthropina[261], – соединяющая в себе небеса и землю. Гений безумен в земном смысле слова, поскольку мудрость мира сего есть глупость; и единственное, на что годен человеческий разум, это не даровать нам знание, но обнажать перед нами невежество наше – побуждая нас к смирению. Этому мы научились у Сократа. Но, как совершенно верно заметил Юм, сам по себе разум бессилен, и если он принимается руководить нами, значит он узурпатор и самозванец.
Это главное послание Хаманна человечеству, и это же – его обоснование собственного метода. Если оно и представляет собой попытку рационализации того факта, – если принять данное положение за факт, – что писать последовательно и ясно он был неспособен, потому что и мыслил так же запутанно и бессистемно, сама по себе эта апология вполне изящна и возымела в исторической перспективе достаточно мощный эффект. Канта она в буквальном смысле слова привела в ужас: «Остается только посмеяться», написал он, над всеми этими «гениальными людьми или, может статься, гениальными обезьянами» – «остается только посмеяться и двинуться дальше своею дорогой, усердно блюдя порядок и ясность, не обращая внимания на всех этих клоунов»[262]. Конечно же, он был прав. И тем не менее, навряд ли без поднятого Хаманном бунта – или, во всяком случае, без чего-то подобного – могли бы возникнуть миры Гердера, Фридриха Шлегеля, Тика, Шиллера, да в конечном счете и Гёте. Гердер многим был обязан Хаманну, а именно они вдвоем с Якоби – который был обязан Хаманну еще больше – выступили, вместе с братьями Шлегель, в роли главных ниспровергателей традиционных устоев порядка, рационализма, классицизма, причем не только в Германии, но и во всей Европе. Книга мадам де Сталь «О Германии» отчасти приподняла завесу, за которой скрывалось все это неистовство. Теории Фихте, Шеллинга и даже Гегеля, которые читателю, воспитанному в англо-саксонской философской традиции, представляются каким-то диким вторжением в прекрасно упорядоченную процессию абсолютно вменяемых, рациональных и добропорядочных европейских мыслителей, навряд ли имели бы шанс появиться на свет без этой контрреволюции, которая поочередно отбрасывает на европейскую сцену то свет, то тьму и, в качестве причины или, в качестве симптома, неразрывно связана с самыми творческими и с самыми деструктивными явлениями нашего времени; это восстание, в котором Хаманн был первым знаменосцем и, может быть, самой яркой и оригинальной фигурой.