Северный Волхв - Исайя Берлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всю свою жизнь Хаманн отчаянно отрицал и разоблачал именно этот подход. Его идеи и его стиль отражают и друг друга, и его представление о мире как о принципиально не сводимой к единой логике последовательности эпизодов, каждый из которых самоценен, постигаем через непосредственный опыт и «переживание» этого опыта, и непостижим – мертв, – если о нем тебе сообщают другие. Человек должен жить на свой страх и риск, а не прихлебателем при других людях, а жить на свой страх и риск значит проговаривать – или, с той же вероятностью, не быть в состоянии выговорить – все то, что ты пережил, и прибегать к теориям разве что в качестве костылей, которые нужно отбросить, как только столкнешься лицом к лицу с непосредственным опытом. А таким путем достичь сколько-нибудь полного описания чего бы то ни было попросту невозможно. Кант вполне заслуженно сделался иконой собственной эпохи, но Хаманн и его последователи воплощают в себе постоянно вспыхивающий бунт против необходимости столь многое и настолько некритично принимать на веру, против того, чтобы столько всего оставлять вне поля зрения, пусть даже и по необходимости, но без особого сожаления, без каких бы то ни было колебаний, как если бы все то, чего не может вместить теория, было ничего не стоящей чепухой: психологические особенности, странности и причуды, для теории попросту неразличимые и обреченные на вымирание в рационально устроенной вселенной, в которой останутся только факты, идеально совместимые с единственно верной теорией.
С точки зрения Хаманна, в римско-католической Церкви и в универсальной науке, на которую молится французская Энциклопедия, живет один и тот же всепобеждающий монизм, из коего с неизбежностью вытекает необходимость игнорировать и отрицать как несущественные любые различия в мысли и чувстве, а на практике – устранять их где только возможно. Его пугают система, централизация, монизм как таковые, и его взгляд на авторитарную роль современной науки, способной в каком-то смысле претендовать на освободившуюся нишу католической иерархии, в следующем столетии эхом откликнется у Огюста Конта – с той разницей, что у Хаманна это вызывало ужас, а у Конта – полнейшее одобрение. Хаманн видел в этом схождении очередной пример «совпадения противоположностей», доктрины, появившейся еще у Николая Кузанского (Хаманн ошибочно приписывает ее Джордано Бруно), – хотя трудно сказать, насколько он сам сумел в ней разобраться, и уж во всяком случае смысл он ей приписывает совершенно свой, собственный. Тем не менее эта война на два фронта – против церкви справа и науки слева – есть та позиция, среди сторонников которой Хаманн был и самым страстным, и самым упертым, и самым ранним – и которой он заразил как романтиков, так и пришедших им на смену индивидуалистически настроенных либералов девятнадцатого века. Когда Герцен говорит о коммунизме (применительно к таким авторам, как Кабе или бабувисты) как о царизме, всего-то навсего поставленном на голову, как о системе столь же репрессивной и игнорирующей конкретного индивида, и когда Бакунин жалуется на авторитарность Маркса, они продолжают именно эту традицию – страха перед любым государственным устройством, ориентированным на ограничение индивидуальности и уничтожение базовых человеческих ценностей.
Хаманн, в уже процитированной выше и весьма для него характерной фразе, сводит все эти опасения воедино, сказав, что декартово «Cogito ergo sum», конечно же, имеет самое непосредственное отношение к cogito (то есть к рационализму), но как быть с «благородным sum»?[280] Любая доктрина, которая делает акцент на общем, безличном, концептуальном, универсальном, с его точки зрения сглаживает различия, особенности, случайности – дабы воспрепятствовать свободному полету души, подрезав ей крылья в интересах полнейшей всеохватности. Стремление «ньютонизировать» любое знание неизбежно противоречит внимательному отношению к каждой мимолетной детали, снижает восприимчивость к эмпирическим впечатлениям – приводит к тому, что форма начинает превалировать над содержанием, униформность – над разнообразием, над той полнотой жизни, калейдоскопическими метаморфозами реального опыта, что просачиваются сквозь ячею даже самой искусной концептуальной сети. За столетие с лишним до Уильяма Джеймса Хаманн, так же как и он, был поборником всего индивидуального, сложного и, прежде всего прочего, неосознанного и неуловимого. И куда активнее, чем Джеймс, он берет под защиту невыразимое, мистическое, демоническое, темные дали и таинственные глубины. Добродетель и филантропия не заменят сострадания, любви, духовной щедрости. Хаманн остро реагирует на слепое небрежение животным и демоническим началом в человеке со стороны оптимистов и натуралистов восемнадцатого века, и когда Кант, в «Религии в пределах только разума», рассуждает о радикальном зле и о духовном возрождении – о чем-то совсем не близком Гердеру, не говоря уже о Гёте и Шиллере – Хаманн прекрасно его понимает. «Изъяны и прорехи – вот глубочайшее и высочайшее знание о природе человеческой, и только этим путем человек способен взойти к идеалу»[281], и еще: «ничто, кроме нисхождения в ад [Hollenfahrt] самопознания, не проложит пути к вобожествлению [Vergötterung]»[282], и Кант цитирует этот его пассаж[283]. Отсюда и страстная Хаманнова защита свободы воли:
«Без свободы быть скверным нет и не может быть добрых дел, и без свободы быть добрым никому невозможно вменить вину и не было бы познания добра и зла как таковых. Свобода есть максимум и минимум любой природной способности, разом и основание и цель для всякого их направления, развития и обратного действия.
Ни инстинкт, ни sensus communis не определяют человека ‹…›. Каждый человек сам себе законодатель, но также сам себе и первородный сын, и самый прямой из всех своих подданных»[284].
Только индетерминизм в состоянии объяснить духовное развитие человеческой расы, поскольку без «закона свободы» человек был бы всего лишь имитатором; «ибо человек из всех животных есть величайший мим»[285]. Эта убежденность жила в нем относительно материй как политических, так и моральных, а также и относящихся к сфере самопознания.
Страх монизма в любой его форме – будь то в форме всеохватного научного трактата или централизованной религиозной либо политической институции – обычно представляет собой реакцию попавшего в безвыходную ситуацию человека (или целого класса), который не может не понимать, что в ближайшем будущем приведение его к общему знаменателю или полное уничтожение либо неизбежны, либо весьма желательны; идеи, обретающие в подобных случаях популярность, могут быть не слишком привлекательными или даже откровенно отталкивающими, но попытка сбить человека с занимаемой им позиции неизбежно вызовет крик отчаяния и боли. Очень может быть, что прежний образ жизни действительно обречен. Монтескье осмотрительно рекомендует осторожность и отсутствие спешки при нововведениях, ибо считает, что те радикальные реформы, которых даже в его времена принялись требовать люди, окажутся в итоге неэффективными либо чересчур деспотическими. Хаманн отрицает монизм, потому что в его глазах любая генерализация уже воплощает в себе ложные ценности. Том Пейн обвинял Бёрка, выказавшего консервативные симпатии в ходе своих нападок на французскую революцию, в том, что он восторгается оперением, не обращая внимания на умирающую птицу. В данной конкретной, приписываемой Бёрку форме ограниченности Хаманн не повинен. Однако и он, на свой собственный лад, слеп к человеческим бедствиям, если только эти бедствия не носят индивидуального и духовного характера. Те, кто положил конец обычаю самосожжения вдов вместе с покойными мужьями, или расчистил трущобы, или создал на месте перенаселенных, задавленных бедностью сообществ более или менее сносные жизненные условия, редко становятся адресатами проклятий со стороны большей части человечества, и это вполне справедливо. Хаманн говорит о лицах тех, кто слышит крик «жабы под бороной», даже когда правильнее было бы не останавливаться и продолжить обрабатывать поле: ибо если люди не слышат этого крика, если они оглохли, если жабу списывают со счетов потому, что она «исторически обречена» – если на проигравших не стоит обращать какого бы то ни было внимания, потому что история есть история победителей, – тогда подобного рода победы станут оправданием их же собственного поражения в будущем, потому что они постепенно разрушат те самые ценности, ради которых затевалась битва. Крик, поднявшийся из самой глубины души тех, кого великая новая метла Фридриха Великого отшвырнула к стенке, метла, что мела так чисто и, в определенном смысле слова, непрерывно, – вот что слышится во всех писаниях Хаманна. В защиту базовых человеческих ценностей он сказал ничуть не меньше, чем его просвещенные оппоненты Вольтер и Кант, коих вполне справедливо принято почитать как поборников прав человека.