Северный Волхв - Исайя Берлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сей парадокс повторил затем едва ли не каждый писатель-романтик – происходящая от слепоты уверенность лунатика: реальность есть штука беспокойная, но встречаться с ней нужно лицом к лицу. Единственный способ разбудить подобных обманутых кажимостями людей, это разбить те очки, через которые они обычно смотрят на реальный мир, сымитировать безумие теми методами, что позже были в арсенале у Новалиса, Гофмана, Гоголя, а в наши дни у Пиранделло, Кафки и сюрреалистов. Конечно же, на такое способен только природный гений, и Хаманн со всей очевидностью полагал себя таковым, ничуть не в меньшей степени, чем современным Сократом. Гений нездоров, но это болезнь высшего порядка, говоря словами Гиппократа, разом и божественная, и человеческая – panta theia kai panta anthropina[261], – соединяющая в себе небеса и землю. Гений безумен в земном смысле слова, поскольку мудрость мира сего есть глупость; и единственное, на что годен человеческий разум, это не даровать нам знание, но обнажать перед нами невежество наше – побуждая нас к смирению. Этому мы научились у Сократа. Но, как совершенно верно заметил Юм, сам по себе разум бессилен, и если он принимается руководить нами, значит он узурпатор и самозванец.
Это главное послание Хаманна человечеству, и это же – его обоснование собственного метода. Если оно и представляет собой попытку рационализации того факта, – если принять данное положение за факт, – что писать последовательно и ясно он был неспособен, потому что и мыслил так же запутанно и бессистемно, сама по себе эта апология вполне изящна и возымела в исторической перспективе достаточно мощный эффект. Канта она в буквальном смысле слова привела в ужас: «Остается только посмеяться», написал он, над всеми этими «гениальными людьми или, может статься, гениальными обезьянами» – «остается только посмеяться и двинуться дальше своею дорогой, усердно блюдя порядок и ясность, не обращая внимания на всех этих клоунов»[262]. Конечно же, он был прав. И тем не менее, навряд ли без поднятого Хаманном бунта – или, во всяком случае, без чего-то подобного – могли бы возникнуть миры Гердера, Фридриха Шлегеля, Тика, Шиллера, да в конечном счете и Гёте. Гердер многим был обязан Хаманну, а именно они вдвоем с Якоби – который был обязан Хаманну еще больше – выступили, вместе с братьями Шлегель, в роли главных ниспровергателей традиционных устоев порядка, рационализма, классицизма, причем не только в Германии, но и во всей Европе. Книга мадам де Сталь «О Германии» отчасти приподняла завесу, за которой скрывалось все это неистовство. Теории Фихте, Шеллинга и даже Гегеля, которые читателю, воспитанному в англо-саксонской философской традиции, представляются каким-то диким вторжением в прекрасно упорядоченную процессию абсолютно вменяемых, рациональных и добропорядочных европейских мыслителей, навряд ли имели бы шанс появиться на свет без этой контрреволюции, которая поочередно отбрасывает на европейскую сцену то свет, то тьму и, в качестве причины или, в качестве симптома, неразрывно связана с самыми творческими и с самыми деструктивными явлениями нашего времени; это восстание, в котором Хаманн был первым знаменосцем и, может быть, самой яркой и оригинальной фигурой.
Глава 8. Политика
Политические взгляды Хаманна, в том виде, в котором их можно сейчас сформулировать, наиболее последовательно проявились, как обычно, в виде протеста против вполне конкретной позиции, вызывавшей у него раздражение: в данном случае речь идет об одном из лучших коротких эссе Канта под названием «Что такое Просвещение?». Центральное положение Канта состоит в том, что быть просвещенным значит быть ответственным – речь идет даже о послушании законной власти – за свой собственный выбор, а также быть человеком независимым и самоопределяющимся; не позволять другим вести себя за руку; не позволять обращаться с собой как с ребенком, как с младшим, как с подопечным. Перед нами пылкая атака на патернализм, сколь угодно доброжелательный, и призыв к индивидуальной свободе, равенству и достоинству, каковые для Канта ассоциируются со зрелостью и цивилизованностью.
Хаманна, как и следовало ожидать, это привело в ярость. Гордость и независимость представляют собой наиболее опасные из всех духовных иллюзий. Протестует он, конечно же, не против того, что Кант не одобряет детской зависимости подданных от своих господ, но против того, что свободой действия у него наделяется только должным образом просвещенный человек. Кто дал государству, или его правителю, или нанятым правителем профессорам, право решать за других, как им жить? Кто наделил их верховной властью – эту самоназначенную элиту умников и специалистов, которые объявили себя непогрешимыми и полагают, что могут указывать всем прочим людям? Для него просвещение и деспотизм – интеллектуальный и политический (поскольку это одно и то же) – идут рука об руку. Aufklärung есть не более чем северное сияние – холодное и иллюзорное. Он не видит ничего стоящего в «болтовне» этих эмансипированных детей (философов), назначивших самих себя опекунами при других опекунах (князьях). Весь этот рационалистический жаргон представляется ему подобием холодного лунного света, от которого нет смысла ждать, что он просветит наш слабый разум или согреет нашу немощную волю[263]. Он ищет веры, и та куда быстрее обнаруживается среди необразованных масс.
Хаманн терпеть не может авторитетов, автократов, самопровозглашенных вождей – он демократ и антилиберал – и воплощает в себе одно из самых ранних сочетаний популизма и обскурантизма, искреннее сочувствие простым людям, их ценностям и принятым у них способам жить, в сочетании с острой неприязнью к тем, кто претендует на право учить их жизни. Этот тип реакционной демократичности, слияние антиинтеллектаулизма и самоидентификации с народными массами, позже можно будет обнаружить у Коббетта и у немецких националистов времен наполеоновских войн, и далее в качестве одной из основных моральных скреп в австрийской христианско-социальной партии, в шовинистической клерикальной политике конца девятнадцатого века во Франции, а со временем – в фашизме и национал-социализме, в которых все эти потоки в каком-то смысле слились воедино.
Однако Хаманн, с его обычной остротой зрения, выявляет самые слабые места в выстроенной Кантом системе. Кант, будучи лояльным прусским подданным, провозгласил: если князь или властитель прикажет мне сделать что-то такое, что сам я полагаю неправильным, то я, как частное лицо – а уж тем более в том случае, если я на государственной службе, – обязан приказ выполнить; я не имею права ослушаться; но как рациональное существо и как член рационально устроенного общества, я оставляю за собой право критиковать подобного рода приказы. Я представляю собой существо двойственное: с одной стороны, частного человека, с другой – публициста, философа, теолога или профессора, в чьи обязанности входит высказываться публично. Хаманн относительно такого рода «решений» мнения придерживается весьма невысокого. Он задается вопросом, является ли человек, согласно Канту, одновременно хозяином и рабом, опекуном и подопечным, взрослым и недорослем. «Итак, наслаждаться разумом и свободой на публике сродни всего лишь десерту, тогда как использовать эти прекрасные вещи частным образом есть хлеб наш насущный, от коего мы должны отказаться, чтобы лучше распробовать десерт»[264]. На публике я щеголяю в нарядах свободы, тогда как дома у меня нет ничего, кроме отрепьев раба? И какой во всем этом смысл? Засим он впадает в обычные свои апелляции к вере, ибо она единственная придает нам сил сопротивляться всем этим опекунам и наставникам, каковые не просто убивают тела наши, но и опустошают наши карманы, – к вере, которая представляет собой непосредственное переживание, знакомое каждому из нас, в отличие от кантовской абстрактной «доброй воли», очередной схоластической формулы, не более того. И несмотря на все это, ему нравится Кант; Кант, конечно, человек заблуждающийся, безнадежно запутавшийся в собственных фантазиях, но это старый добрый друг, и самый характер его заслуживает уважения. Это была довольно странная дружба.
Хаманн восхищался Фридрихом Великим и как правителем именно что великим, и как человеком, наделенным «витальной теплотой»[265], но ни проводимая им политика, ни его мировоззрение Хаманну совсем не нравились, и прежде всего потому, что Фридрих ставил разум, организацию и эффективность превыше человечности, Бога, разнообразия, чувства; дабы создать холодную, элегантную, великолепно отлаженную, бездушную социальную машину, управляемую помешанными на логике софистами, «арифметиками от политики»[266], французами, голландцами и еще бог весть откуда завезенными, лишенными всего человеческого, похожими друг на друга как две капли воды существами; дабы окончательно унизить христианство и веру вообще и разрушать старое, интимно-провинциальное кёнигсбергско-рижское общество. Хаманн – пророк Илия, а Фридрих – свирепый царь Ахав, чьи подданные развращены и надменны, они язычники и богохульники, и заморили пророка голодом и холодом едва ли не до смерти. Они отобрали у него пять талеров ежемесячного жалованья, ну или во всяком случае француз-администратор сделал это от их лица, – и в итоге он остался без отопления. Сокращение это проведено было «противу всякой рифмы и противу всякого разума – а я уверен, что Ваше Величество ценит и то, и другое», обращается он к Фридриху в прошении о справедливости[267]. Хаманн – Иеремия, он автор псалмов, он переходит от проклятий и благословений к тяжеловесной игривости, негодованию, меланхолии, иронии, пророческому пылу. Пусть король вернется в христианскую веру, пусть он прогонит этих злобных язычников-французов, де Латра и Гишара, что питаются плотью его подданных. Фридрих – Нерон, или Юлиан Отступник[268], и никакой он не Соломон, он, опять же, Ахав. Намек здесь на то, что Фридрих обращается с Хаманном как Ахав с Навуфеем: он отобрал у Хаманна его Hausrecht[269]. Фридрих – антихрист философский, который занял место папистского антихриста[270]. Он продал Пруссию за пустопорожний космополитический идеал – иностранцам, софистам, лживым пророкам нового ислама (намек либо на Вольтера, либо на самого же Фридриха). Себя Хаманн характеризует как одного из «les petits Philosophes de grand-soucy», в отличие от «les grands Philosophes sans-soucy»[271]. Тираны и софисты суть враги рода человеческого: они ставят себя превыше стада, состоящего из простых людей[272]. За этим следует пассаж с карикатурой на представление Гердера о человеке как о венце творения, противопоставленном стаду зверей полевых. Фридрих – «прусский Соломон»[273], и он прекрасно понимает, что есть два способа править. «Подданных своих можно либо принуждать, либо обманывать»[274]. Но, понятное дело, правителям эту истину приходится скрывать – отсюда их лицемерие. Только Бог в состоянии любить и править. На земле же власть и милосердие суть вещи несовместные. Любить своих подданных значит стать для них либо обманкой, как сам Господь во всем Его величии, либо жертвой, как возлюбленный Его сын. Но если человек вознамерился чего-то в этом мире достичь, он должен повернуться спиной и к милосердию, и к власти. Кровь и золото – а они одни правят миром – суть орудия Дьявола. А именно их и пытаются сосредоточить в своих руках, Хаманн прозрачно намекает именно на это, Фридрих и другие подобные ему просвещенные деспоты.